У организации, чье директорское местопребывание так представительно, дела, конечно, идут настолько хорошо, что лучше и быть не может. Это понимает каждый, кто входит сюда. «Мы можем себе позволить быть такими», – как бы говорят ему пол, стены, мебель. «Да, да, – сдается вошедший. – Вижу. Подавлен».
И когда этот вошедший полностью деморализован, когда собственное ничтожество не вызывает у него уже никаких сомнений, навстречу ему из музейного полумрака дальнего угла выкатывается директор – невысокий полный человек с холеным розовым лицом балагура и пышными черными бровями, тяжесть которых он несет через жизнь легко и весело. «Вот вы какой! Рад, очень рад вас видеть!» – говорит он Верещагину и увлекает его к инкрустированному, заставленному безделушками столику, толкает – шутя! – в антикварное кресло, которое тотчас же обхватывает чресла Верещагина, с французским жеманством зацеловывает их, насилует лаской, а директор придвигает пепельницу, изображающую льва в разгаре пиршества, рассыпает по столику заграничные сигареты, касается ладонью мраморного барельефа на стене – сверху внезапно проливается мягкий свет, с мягкой непреклонностью дрессированного дога отстраняющий мягкий полумрак, и говорит – директор: «Не знаю, приятно ли вам будет узнать или безразлично, но я тоже ученик Красильникова. Представьте! Я учился у него тотчас же после гражданской войны, в годы разрухи, голода, обмоток и морозов, которых теперь почему-то не бывает».
Верещагин больше интересуется барельефом. Он видит плачущее детское лицо, изображенное с высоким художественным умением: закрытые глаза, мокрые щеки и губы, красиво изуродованные плачем.
Он смотрит на пепельницу: в истерзанном теле то ли лани, то ли газели множество живописных углублений, в которые очень удобно стряхивать пепел.
«Я был невеждой и дикарем, – говорит директор, – в шинели и буденовке. Что я знал о науках? Я владел только одной – махать шашкой, вы не верите? О, я и сейчас могу, – он вскакивает и пухлым кулаком делает несколько четких молниеносных движений над головой Верещагина. – А! А! А! – кричит он и смеется произведенному впечатлению: испуганный Верещагин втянул голову в плечи. – Не бойтесь, я вас не обезглавлю, вы мне нужны. – Он снова смеется, впрочем, этот смех – продолжение предыдущего, директор смеется не переставая. – И, однако, напористость не последнее дело, – говорит он – Я стал лучшим учеником Красильникова с первого курса, он так и говорил: мой лучший ученик, и вдруг – вдруг! – неделю тому назад звонок: хочу предложить вам своего лучшего ученика… Это вы! – новый лучший ученик, новая первая любовь нашего дорогого Красильникова. Каково? Признаюсь, даже зависть кольнула, думаете, это нехорошо? Но ведь мы не вольны в своих чувствах, они возникают раньше, чем мы успеем санкционировать их. Не следует стыдиться дурных чувств, постыдны лишь дурные поступки, не так ли? – директор вдруг наклоняется к Верещагину и задирает рукав его пиджака. – Конечно, – говорит он. – Разумеется, – и обнажает свою руку. – Такие же. Видите? Я ношу их тридцать лет. Больше! Они уже износились, они спешат и отстают, они вообще останавливаются, я опаздываю на совещания, недавно секретарь обкома ругал меня как мальчишку: «Я вам что – мальчишка, чтоб ждать вас?» Но я не снимаю их, это же красильниковская метка, это его способ окольцовывать лучших учеников, нас, – таких, как мы с вами, отмеченных – три, ну пять человек во всей стране, не больше, это высокая честь, и давайте ее оправдывать. Работы у нас много, есть интереснейшие темы, но вы, наверное, приехали со своей? Ну, конечно, я по вашему лицу вижу, что со своей! Какой же талантливый молодой ученый приезжает без своей идеи? Скорее же изложите ее мне, я жажду познакомиться с нею! – кричит директор и делает над головой Верещагина несколько точных молниеносных движений: – А! А! А! – как бы показывая, насколько нетерпелив он, когда дело касается идеи. – Подать ее сюда!» – кричит он шутливым тоном и выслушивает Верещагина очень внимательно.
Он даже закрывает глаза, чтоб вещественная красота кабинета не мешала ему видеть духовную красоту верещагинской идеи.
Когда Верещагину нужно что-то изобразить письменно, он даже придерживает пальцами листок, на котором Верещагин пишет.
Он морщит лоб, чтоб привести ум в состояние наивысшей восприимчивости.
Он долго смеется, когда Верещагин заканчивает писать и говорить.
34
Но смеялся директор необидным смехом. Он так и сказал Верещагину: «Только не подумайте, что я смеюсь обидным смехом. Я смеюсь от восторга».
«Смех совершенно неизученное явление, – сказал он. – На месте вышестоящих органов я давно бы создал НИИ смеха и уверен, что в первые же годы он принес бы несколько таких открытий, которые помогли бы нам выполнить наши текущие народнохозяйственные планы гораздо раньше намеченных сроков. Знаете ли вы, например, что однажды делал Чехов во время спектакля, когда Отелло что есть силы душил Дездемону? Он смеялся! Антон Павлович, сказали ему, уместно ли? Вам показывают трагедию, а не комедию, о чем ваш смех? О том, ответил Чехов, что очень талантливо сыграно. Вы понимаете его мысль? Высокоталантливое исполнение трагического доставило ему удовольствие. А удовольствие, в свою очередь, вызвало смех.
Я тоже смеюсь от удовольствия, – сказал директор. – Ваша идея так прекрасна, что не смеяться грех. Но давайте опустим занавес и поговорим серьезно. Думаете, я не слышал о вашей идее раньше? Вы полагаете, я не листаю научные журналы, не слежу за новыми идеями в близкой мне области науки? О, я стараюсь не отставать. Я читал вашу дипломную. Когда Красильников позвонил и сказал: посылаю вам своего лучшего ученика, я подумал: этот молодой человек, конечно, привезет с собой свою идею. Мало того, он обязательно захочет ее воплотить. Я, конечно, откажу ему, но как я это сделаю? Если я сделаю это обидно, он обидится. Как видите, элементарнейшая логика несколько даже тавтологического пошиба: если обижу – обидится. А мне с ним работать, думал я. Мне с ним выполнять важные государственные задания. Как же сделать так, чтоб он не обиделся? Ага, подумал я, я сделаю вот что. Сначала я попрошу его подробно рассказать о своей идее и буду слушать с огромным вниманием. Я буду морщить лоб и молитвенно закрывать глаза. А когда этот юноша начнет писать формулы, – он конечно же начнет! – буду придерживать листок, на котором он пишет…»
В те далекие годы Верещагин имел почти нормально функционирующую нервную систему, он только удивлялся, слушая такие речи, и выглядел точь-в-точь как на фотографии, которую двумя днями позже сделал с него фотограф-мастер для пропуска. «Зачем вы решили так себя вести?» – спросил он.