Здравствуй, Саша!
Прости меня за те письма, что я писала тебе последние три года. Не спрашивай
меня ни о чем, просто — прости, и не держи на меня зла. Мне очень плохо без тебя,
и всегда было плохо. Я очень надеялась, что со временем это чувство исчезнет, и
у меня в жизни снова будет все красиво и безоблачно. Я ошибалась. Я всегда, все
эти годы любила тебя, и думаю, что буду любить до самой смерти. Очень жаль,
что у нас с тобой нет будущего — но я все равно храню все, что связано с тобой,
в самой глубине своего сердца. Может быть, ты когда-нибудь сможешь приехать
в Берлин, и мы сможем погулять по Темпельгофу, как когда-то по парку Горького.
Я просто хочу, чтобы ты знал, что мое сердце все равно принадлежит тебе, и
больше никто на этой земле не имеет в нем места. Еще раз прошу тебя -
прости меня, и вспоминай меня иногда добрым словом.
Твоя Герди,
Берлин, 8 апреля 1997 года.
Если бы не это, последнее, письмо — он бы, может быть, задвинул бы всю эту эпистолярию куда-нибудь поглубже в шкаф, постарался забыть о существовании Герды Кригер и начал бы как-нибудь настраивать свою личную жизнь. Если бы не это, последнее, письмо, пришедшее в начале мая позапрошлого года…
Через три месяца исполнится ровно семь лет, как мы расстались. С ума сойти! А кажется — еще вчера мы гуляли по парку Горького, и шальные запахи наступающей весны кружили нам головы…. Семь лет! Если бы все можно было изменить… Ты была бы преподавателем немецкого в инязе, или, может быть, работала бы в каком-нибудь туристическом агентстве… Я терзал бы студентов датами войн и реформаций — приглашал же меня профессор Оржеховский в аспирантуру…. У нас уже было бы двое детей, мальчик и девочка — старшему бы уже было бы лет шесть, мы бы его готовили в школу…. Все могло бы быть сейчас у нас с тобой по-другому. Если бы не мое малодушие тогда, на вокзале…
В это утро в баре 'Honfoglalas', что располагался напротив квартиры Одиссея, народу было крайне негусто. Две барышни — судя по еще кое-где сохранившемуся макияжу, из 'ночного обслуживающего персонала' — пили кофе в углу, у вездесущего холодильника 'Кока-колы'; какой-то пожилой дядька в старомодной фетровой шляпе старательно кормил своего пуделя кусочками курицы, извлекаемыми из порции чирке паприкаша; да у стойки пара полицейских наспех глотала свой дежурный завтрак. Остальные два десятка посадочных мест пустовали, дожидаясь времени обеда.
Над стойкой бара глухо бубнил что-то телевизор, передавая бесконечную ленту новостей. Никто в баре не обращал внимания на то, что пытался донести до внимания посетителей канал СNN — кроме Одиссея. Ему было некуда спешить, у него не было собаки, которую надо кормить, не было службы, на которую надо торопиться, и он мог позволить себе пить свой кофе маленькими глотками, растягивая удовольствие. Кофе здесь был исключительно хорош — чего нельзя было сказать о чае; чай, по наблюдениям Одиссея, венгры в принципе игнорировали, и если даже делали в редких кафешках — то настолько скверно, что проще было его сразу выплеснуть в раковину.
Никто из присутствующих не смотрел в телевизор, и для чего тот работал — Одиссею было решительно непонятно. Тем более настроен был 'ящик' на англоязычный информационный канал — что, опять же, было совершенно бесполезной затеей, потому что венгры в своей подавляющей массе принципиально не знали и знать не хотели никакого другого языка, кроме венгерского. То ежедневное насилие над детьми, что осуществлялось в их школах в 1957–1989 годах, когда бедных маленьких мадьяров поголовно пытались выучить русскому, на выходе почти ничего не дало. Даже старики, которые, по ходу, должны были хотя бы немного знать русский — могли извлечь из себя максимум 'спасибо' и 'товарищ'. Впрочем, новые хозяева Венгрии — настоящие, а не те, что в здании будапештского Парламента обзывали друг друга разными смешными прозвищами типа 'господин премьер-министр', 'господин президент' или 'господин генеральный прокурор' — тоже напрасно надеялись, что уж английский-то мадьяры примутся учить со всем рвением; этот язык так же оказался безнадежно далёк от широких масс венгерского населения.
И посему то, что происходило сейчас на экране телевизора — интересовало (да и то — постольку поскольку) лишь одного Одиссея.
В телевизоре шла война. Комментатор, захлебываясь от восторга, объяснял телезрителям, какая чудовищная военная мощь сегодня крушит Югославию, какое высокоточное, интеллектуальное, почти разумное оружие в данный конкретный момент задействовано для покорения этих несговорчивых сербов. Взлетали самолеты — с сухопутных аэродромов и авианосцев; раз за разом из недр американских крейсеров в небо взмывали крылатые ракеты. СNN отлично справлялась со своими служебными обязанностями — всякий, кто хотя бы полчаса провел бы перед экраном с ее новостями, был бы навсегда убежден в непобедимости американского (и вообще западного) оружия.
Одиссею стало тошно. Все-таки жаль, что ни разу война по-настоящему не коснулась Америки. Не пылали ее города, не рушились мосты и акведуки, и сотни тысяч обезумевших от страха беженцев не пытались уйти от настигающих все и вся танковых клиньев, ежечасно подвергаясь налетам безжалостных пикировщиков… Они делают из войны шоу, превращают убийство безоружных в развлечение, на потребу невзыскательной публике в прямом эфире демонстрируют кровь, насилие и смерть. Господи, как же отвратительно все это!
Одиссей встал из-за своего столика, подошел к телевизору и уже протянул руку, чтобы выключить этот барабан — как вдруг сюжет изменился. Теперь генерал Кларк что-то объяснял корреспонденту с виноватым видом; внизу титрами шел перевод на венгерский, но шел так быстро, что Одиссей едва мог понять одно слово из пяти. Но было ясно, что подопечные генерала Кларка натворили что-то такое, за что четырехзвездный генерал вынужден был, пусть сквозь зубы, но извиняться в прямом эфире.
А-а-а, вот оно что! Камера теперь предъявляла на всеобщее обозрение результат очередной 'ошибки' бравых летчиков американских ВВС — мост, разрушенный прямым попаданием ракеты, и стоящие на нем в беспорядке вагоны пассажирского поезда. Ничего удивительного в таком промахе для Одиссея не было; он знал, что по инициативе все тех же американцев, натовское командование в последние три-четыре дня стало практиковать так называемые 'боевые стажировки' летчиков-резервистов. После 10–15 самостоятельных вылетов, что считалось достаточным для приобретения боевого опыта, их заменяли другие 'стажеры'. Причем военное руководство блока нисколько не беспокоил тот факт, что эти стажировки начали приносить практически ежедневные грубые ошибки авиации альянса при нанесении ударов по наземным целям — ведь это же всего лишь сербы! Кто будет в этом случае бороться за соблюдение каких-то полумифических Женевских или Гаагских соглашений о правилах ведения войны! К тому же, с целью максимального уменьшения потерь летного состава, командование блока отдало распоряжение 'бомбить', не снижаясь ниже четырех с половиной — пяти тысяч метров, вследствие чего соблюдение международных норм ведения войны становилось просто невозможным. Да плюс к этому ребята явно начали избавляться от устаревших бомб, чей срок годности истёк ещё года три назад. Так что для Одиссея не было ничего удивительного в том, что очередной 'стажёр' залепил бомбу в пассажирский состав — и теперь, глядя на прямой репортаж CNN c места событий, он мог только угрюмо кусать губы.