И все решили, что я раввин, или цадик, или даже мессия…
Но все это была чепуха. Вы знаете, почему я улыбался? Я сразу увидел, куда угодил, и мне захотелось назад. Но назад дороги не было. Я это сразу понял. Чего ж тогда было орать? И я улыбнулся. Это единственный выход из безвыходного положения. Возможно, я даже бы и стал мессией, если бы добрался до Земли Обетованной. Но в нашей стране даже мессиям нужна была для этого виза… И я пошел в шахтеры. Без визы. Еврей-шахтер в то время, кстати, как и в наше, в природе встречался — как чистое железо, то есть довольно редко.
Скажу вам честно — если б не необходимость искупить перед новой властью буржуазное прошлое моих родителей — я бы никогда не спустился под землю. Появиться на этом свете — да еще жить под землей — согласитесь, это уже чересчур!
Но что мне оставалось? Я должен был замаливать грехи моих предков, которые считались богатыми, потому что имели живую куру и ужинали почти каждый вечер…
И я работал — как ломовая лошадь, двенадцать часов в день, в кромешной тьме, с одной лишь киркой в руках… Но если бы вам удалось встретить, дорогой ДЖАГА, свидетелей того далекого времени, они бы вам подтвердили, что в шахте ржали только кони и ЯНКЕЛЕВИЧ.
Смех у меня был громкий, раскатистый, и, может быть, поэтому руководство шахты, вечно боявшееся обвалов, направило меня на учебу в Ленинград, где я и встретил Розу.
Роза никогда не была шахтером и замаливала грехи родителей на земле, а точнее, на кондитерской фабрике, таская пятипудовые чаны со сладким варевом из карамельного цеха в шоколадный и обратно. Работала она, как вы видите, не как я — ломовой лошадью, а совсем наоборот — как вол…
Как вы уже, конечно, поняли, она тоже была из богатой семьи: вместо куры у них когда-то был петух, и ужинали они почти каждую пятницу!
Так уж заведено в этом мире, что богатые женятся на богатых — вы это знаете лучше меня — и вскоре мы поженились, и были счастливы и веселы — ели ржавую селедку, хлеб с горчицей, висели на подножках трамваев, зимой мерзли в своих туфельках, верили в мировую революцию и строили социализм.
У Розы был костюм защитного цвета и косынка, которые она надевала по воскресеньям, правда, нечетным, поскольку по четным их носила ее подруга.
А у меня были ботинки, которые я надевал тоже по воскресеньям, но четным, потому что, как вы уже догадались, по нечетным их носил мой друг, имевший ногу на два размера больше. И так уж у нас получалось, что выйти одетыми празднично одновременно — не выходило!
И так, дни за днями, шла эта веселая жизнь и становилось все веселее, как вдруг меня объявили врагом народа! За анекдот!
И, я думаю, правильно объявили. Скажите, разве друг будет строить своему народу социализм?..
Когда я вернулся из тюрьмы, говорили, что социализм уже почти построен, оставалось чуть-чуть, и я принялся его достраивать, и наверняка бы достроил, и мы бы купили уже себе по отдельному костюму и по паре туфель и вышли бы, наконец, вместе, как вдруг советская власть подарила все это мне бесплатно.
Началась война, и я получил почти новую форму и почти новые сапоги ефрейтора Красной армии.
Розе такой формы не дали, и мы опять не смогли быть вместе.
И я ушел на войну. И когда я уходил — я улыбался. Идти воевать — да еще и не улыбаться?! И потом я знал, что вернусь — не оставлять же Розу одну на этой земле. И я вернулся. Потому что, как считают японцы, не летит стрела в смеющееся лицо.
Впрочем, мой дорогой, и японцы иногда ошибаются…
И опять началась веселая жизнь, даже еще более веселая: ржавая селедка, хлеб с горчицей, висение на подножке, те же холода, те же туфельки и тот же костюм. Правда, они уже были не так новы, но ведь и мы были не так молоды…
И носили мы их одни, потому что ни подруги, ни друга уже не было… А в остальном — все было то же. Только строили мы уже не социализм, а коммунизм.
Впрочем, никто этого не заметил…
Только жизнь становилась все веселее, куда веселее прежней: не хватало дров, пропала картошка, я опять побывал в тюрьме, исчезла селедка, Розу обозвали и послали в Израиль, пропало мясо, меня обозвали и послали в Палестину, сгинуло масло и молоко, и, наконец, нас обоих объявили сионистами.
И нам надоела, мой дорогой друг, эта веселая жизнь, потому что и от веселья рано или поздно устаешь, когда оно длится слишком долго.
Помните: «И о смехе сказал я: «глупость» и о веселии: «что оно делает?»
И мы с Розой уехали — ведь всему свое время под небом — время любить и время ненавидеть…
Они помолчали.
ЯНКЕЛЕВИЧ. Ну, чего же вы молчите?.. Теперь, когда вы все знаете, какого черта вы охраняете меня?..
ДЖАГА пожал плечами.
ДЖАГА. Видите ли… Я такой же телохранитель, как вы — миллионер…
Повисла пауза, а потом вдруг они обнялись и долго и весело хохотали, как двое школьников, убежавших с уроков.
ЯНКЕЛЕВИЧ. (в зал) И мы хохотали и хохотали, а потом пошли вдоль Сены, в сиреневых сумерках Парижа, и где-то там, у моста Мирабо, моста любви, вывели наш второй закон.
ЯНКЕЛЕВИЧ подошел к самому краю сцены и, глядя прямо в зал, медленно произнес:
ЯНКЕЛЕВИЧ. МСЬЕ И ХАВЕЙРЕМ, ПОКА ВОЗМОЖНО — ЖИВИТЕ ВЕСЕЛО!