Мы подхватывали мамино предложение. Папа был настроен скептически.
— А куда мы оттуда будем уезжать? — спрашивал он. — Скажите мне, куда мы оттуда будем торопиться?..
Он натягивал кожанку и брел к Думе.
Наконец, наступал праздник — день, когда нам должны были продать билеты. Мы надевали все лучшее, что было у нас, и всей семьей шли к Думе. Чтобы получить билет, надо было предстать живьем. Люди приходили с температурой «сорок», ковыляли калеки, некоторых тащили на плечах или на руках. В здании когда-то разогнанного парламента стоял шум, будто там велись прения.
Стоял май, мы с папой были уже в кремовых бобочках, мама — в газовом сарафане. Когда мы покупали билеты, уже пахло сиренью.
Они были в конверте, три маленьких прямоугольника из картона. Мы клали их на буфет, и один взгляд на билеты поднимал настроение, прикосновение к ним вызывало прилив радости.
Наступал день отъезда…
Это было время белых ночей, поезд отходил около одиннадцати. Я помню тревожный свет июньской ночи, белое небо, спящих каменных львов.
На вокзал мы ехали 34-м трамваем — красным, громыхающим. За окном плыл город, который только в эти минуты казался мне прекрасным.
Все и все, с кем я прощался, кажутся мне прекрасными.
Мы ехали по Владимирскому, мимо колокольни Кваренги, мимо Пяти углов, мимо первого в России вокзала, мимо Измайловского собора, где хранилась капуста. Вдалеке, у Варшавского вокзала, выбросив руку, всегда стоял Ленин — он был единственный, кто нас провожал.
Поезд уже был подан. На перроне, у открытых дверей вагонов торчали люди — покуривали, переговаривались, не спеша, руки в брюки. Прощание начиналось минут за сорок до отхода — без конца обнимались, целовались, говорили через двери, окна и потом, когда поезд трогался — махали руками и бежали, бежали…
Сколько прекрасных слов говорили тогда друг другу, какими жаркими были объятия моего детства.
— Не заплывай далеко, — кричали тогда, — не кури, береги себя, наберись сил, пиши.
Тогда еще писали…
Нас в Ленинграде никто не провожал, кроме вождя революции. Мы жили одиноко.
Зато сколько народу нас провожало в Риге. Но это было уже в августе. А до этого нас встречали. Я помню всех, кто встречал нас в Риге у течение тридцати лет — от тети Даши до Алмазова.
Я помню, как Катя встречала меня с корзинкой свежей клубники. Я помню, как встречал меня Нонико с красной вертушкой. Я помню Штулмана с гитарой.
— Как мне странно, что ты жена, — пел он, — как мне странно, что ты жива…
Я помню тетю Дашу с кастрюлей бульона — мы должны были его съесть сразу же, на перроне.
— Ты же с дороги, — говорила она, — ты же, наверное, проголодался.
Бульон был горячий, с лавровым листом, со слоеными пирожками.
Однажды, когда я уже жил в Вайвари и приболел, она возникла с кастрюлей такого же бульона, из Саулкрасты, через все взморье…
Поезд замедляет ход. В окне, как в кадре, сначала плывут какие-то незнакомцы и вдруг — наши, крупным планом, родные рожи, мы их не видели год. Они машут, бегут за вагоном, лучшие кадры фильма, звезды моего кино. Поезд останавливается.
Теперь начинается борьба за чемоданы. Баталии завязывались еще в вагоне. Поезд не успевал остановиться, как в вагон на ходу запрыгивали родные. Кто только ни запрыгивал на протяжении тридцати лет — Нема, Даша, бабушка, Вовка, Алмазов, Фимка, Люлек. Родные набрасывались на чемоданы. Они не хотели, чтобы надрывались мы, а мы не хотели, чтоб они — борьба шла не на жизнь, а на смерть.
Берегите родных, вырывающих чемоданы, с годами их становится все меньше.
Алмазов потом встречал со свежей газетой.
— Вот, твой новый рассказ, — говорил он, — не хочешь вступить в партию?..
Он был уверен, что вступи я в партию, меня напечатает газета «Правда» — у каждого была своя заветная мечта.
Бабушка не приносила ничего. Она стояла в сером платке в конце перрона и плакала.
— Киндерлех майне, — повторяла она, — киндерлех майне.
Вовка подкрадывался всегда сзади и закрывал глаза — я знал, что это он — он всегда опаздывал. Он сообщал мне, что начал изучать новый язык. Не было года, чтоб он не брался за какой-нибудь язык — японский, таиландский.
Дядя Нема встречал сначала на извозчике, потом на «опеле-адмирале», затем на «опеле-капитане». Все кончилось зеленой электричкой. Только что закончилось дело врачей, и все были рады, что его вообще не посадили.
Севка встречал тепло, мотая седой башкой, он уже в двадцать лет был сед. Не торопясь, он рассказывал последние новости с пляжа.
Люлек тоже прибегала с последними новостями — сколько жалоб по поводу их дачи написал сосед, и что они в этом году посадили.
Иногда убегал с работы Ильюха. Когда встречал он, над перроном стоял гогот — он приходил с новыми анекдотами. Никто так не рассказывал анекдоты, как Ильюха.
Встречи были в июне.
Проводы — в августе.
Большим знатоком проводов был Алмазов. Он знал самый короткий путь к нашему вагону и никогда не шел через главный вход вокзала.
— Главный вход для дураков, — говорил Алмазов, — тут надо тащиться вдоль всего состава, а моим путем мы попадем прямо к нашему вагону, прямо к подножке. Пошли!
Алмазов не любил главный вход не только вокзала, вообще. Он считал, что через главный вход ничего нельзя достать, ничего получить…
— Через задний вход, — считал Алмазов, — все лучше: сметана жирнее, коньяк неразбавлен, в банке вместо «лосося в масле» не лежат «бычки в томате».
Мы неслись коротким путем, несколько раз проносясь мимо главного входа.
— У меня больше нет сил, — сообщал папа, но, тем не менее, увеличивал скорость. Мы бежали из последних сил, падали, поднимались и, наконец, на ходу вскакивали в вагон. Чемоданы Алмазов забрасывал в окна — за долгие годы он научился это делать довольно ловко.
Последними всегда влетали две банки жирной сметаны.
Отдышавшись, мы начинали есть сметану.
— Сразу чувствуется, что она с заднего входа, — сообщала мама, — вкус, цвет, консистенция.
— Лично я, — говорил папа, — больше с заднего хода не иду, я не гончая…
Но вскоре и мы начали ходить с заднего хода — с переднего была только морская трава и уксус. А потом вся страна поперла с заднего — и там тоже все исчезло. Ходили слухи, что что-то появилось с главного…
Иногда Алмазов отдыхал в Гурзуфе, тогда наши проводы были трогательны и неспешны. Тетя Даша приносила горячие пирожки с мясом, и половину мы уминали прямо на перроне. Люлек торжественно несла перед собой, будто медали на подушке, яблочный пирог на противне, Нема помахивал бутылочкой черного бальзама. Штулман притаскивал гитару: «Как мне странно, что ты жена. Как мне странно, что ты жива…»
Ильюха — новый анекдот.
Мы стояли в дверях и ржали, ржали и плакали, слезы хохота мешались со слезами расставания — «Кто может знать, при слове расставанье, какая нам разлука предстоит».
Поезд трогался. Мы махали, мы высовывались из дверей, окон, а они бежали и кричали, уже нельзя было разобрать, что… У всех был в горле комок.
«Почему люди уезжают? — думал я. — Надо бы только приезжать, прилетать, приплывать».
В детстве я хотел только приезжать. Уезжать хотелось уже позже.
Туманным утром мы возвращались назад. В Ленинграде нас никто не встречал. Никто не выхватывал чемоданы. Мы садились на 34-й и плелись домой. За окном проплывал город — он был совсем некрасивым. Я не любил встреч с ним, я любил с ним прощаться. Мы входили под арку, в гулкий двор, мы сидели в нашей темной комнате и не распаковывали чемоданы.
В них были антоновка, белый налив, вишневое варенье, говяжья колбаса — все пахло Ригой.
Мы сидели понуро и молчали — о чем нам было говорить? Желтая стена возвышалась над нами. Мы не знали, чем заняться, что сказать.
— Вот что, — говорил папа, — пошли к Думе.
Мы выходили со двора, был август, накрапывал теплый дождь.
По Невскому шуршали синие автобусы, кони на Аничковом мосту все так же куда-то рвались, по Фонтанке плавали лодочки.
В районе Гостиного двора до нашего слуха начинало доноситься:
— Согок тги, четыгеста четыгнадцать, двести тгидцать тги…
Площадь возле Думы уже была запружена. Все, как и мы, только что вернулись, никто не распаковывал чемоданы.
Был август, все выкрикивали непонятные номера, прекрасно зная, что запись начнется только в январе. Да кого это интересовало? Люди уже обсуждали, какой вагон будут брать — купейный или плацкартный, подадут ли вечером чай или опять только утром, какая будет погода и какие полки просить — верхнюю, нижнюю или среднюю.
Я просил верхнюю. С нее был виден весь мир, а ты был высоко-высоко, и никто там тебя не видел. Туда надо было залезть, и с нее можно было упасть — ах, как заманчива была верхняя полка, я всегда боролся за нее, потому что мама меня хотела уложить на нижнюю. Что можно было увидеть с нижней полки? И куда с нее можно было упасть? За десять месяцев до нового отъезда мы начинали дебаты — о вагоне, о чае, о полке. В конце концов я уговаривал маму. Я всегда ехал на верхней, мама стояла всю ночь и смотрела, чтоб я не свалился.