С Семеновым вдруг что-то произошло. Он вскочил, глаза его загорелись, руки вытянулись куда-то вперед.
— «О, милые сестры! — вскричал Семенов. — Жизнь наша еще не кончена. Будем жить!»
Он обнял мужчину за плечи и, стоя посреди пустого буфета, они уже продолжали вместе:
«Музыка играет так весело, так радостно и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!»
Они стояли потрясенные и молчали. Буфетчица вытирала фартуком слезы…
— Как это у вас так пишется, честное слово, — произнесла она, — прямо за сердце хватает… Хототе чешского пива?
— Она думает, что это вы пишете, — сказал мужчина.
— Иногда и я так думаю, — но это ошибка — ответил Семенов. — «Отелло» помните?
— О чем вы говорите?! — ответил мужчина. —
«Я крови проливать ее не стану…
И кожи не коснусь, белей, чем снег…» — включился Семенов.
Они вновь обняли друг друга за плечи:
«… И глаже алебастра. И, однако,
Она умрет, чтоб больше не грешить».
Буфетчица вновь заплакала.
«Задую свет. Сперва свечу задую,
Потом ее…»
Шекспир сменялся Корнелем, Корнель — Ибсеном, Ибсен — Мольером…
Буфетчица, то плача, то смеясь, подносила им все самое дефицитное и, наконец, растрогавшись «Норой» и уже не владея собой, отдала воблу.
Когда они перешли к Лопе де Вега, появились дружинники. В участке Семенов ни за что не хотел показывать документов.
— Я химик, — повторял он, — я химик…
За день до войны папа притащил в дом граммофонную пластинку. Он нес ее, высоко подняв над головой, словно Моисей скрижали своему жестоковыйному народу.
— Сейчас вы услышите что-то особенное, — сказал папа, — что-то волшебное и колдовское. Давайте патефон!
— Какой патефон? — удивилась мама. — Ты забыл, что обменял его на брюки?
— Я?! — вскричал папа. — Зачем?
— Чтоб у тебя, наконец, был костюм! Пиджак есть, теперь вот штаны.
— Какой пиджак? — ответил папа. — Пиджака нет, я обменял его на пластинку.
— Сумасшедший! — сказала мама. — Мы думали, у тебя впервые в жизни будет костюм. Что ты там выменял?
Мама взяла из папиных рук пластинку и на синей этикетке прочла: «Речь Сталина на похоронах Орджоникидзе».
— Ты свихнулся, — констатировала мама, — за такое отдавать последний пиджак!
— Почему нет? — спросил папа. — За речь Орджоникидзе на похоронах Сталина я бы даже отдал костюм, которого у меня нет.
Затем он загадочно улыбнулся:
— Это никакая не речь, это камуфляж! На самом деле там что-то чудесное и магическое. Дай-ка мне брюки!
— Зачем? — спросила мама.
— Все равно костюм не получается. Я их обменяю на патефон. Ты не помнишь, с кем я менялся?
Папа все время что-то менял — папиросы на махорку, портсигар на зажигалку, бритву на кисточку и, естественно, не помнил с кем и когда.
— С Гавриловым, — ответила мама, — из 15-ой.
Папа схватил брюки и побежал в 15-ю квартиру.
Гаврилов пил водку. Патефон играл военные марши.
— Моисеич, — сказал Гаврилов, утирая рукавом слезы, — ты знаешь, что скоро война?
— Знаю, — ответил папа.
— Чего ж не пьешь? — он поднес папе рюмку. — За победу, Моисеич!
— Подожди, — остановил папа, — война еще не началась.
— Начнется — поздно будет, — предупредил Гаврилов, — давай пропьем последние штаны.
— Вот именно, — сказал папа, — я тут как раз принес твои брюки. Ты не мог бы мне отдать мой патефон?
— Передумал? — спросил Гаврилов.
— Да, — сказал папа, — костюм все равно не получается.
— Покаж, — попросил Гаврилов.
Папа протянул брюки. Гаврилов их долго и внимательно изучал, будто видел впервые, подносил на свет, выворачивал карманы, наконец, он сказал:
— Не мои, Моисеич.
— Как?! — удивился папа.
— Мои новые были, — объяснил Гаврилов, — а эти поношенные, и задница у них лоснится.
— Позволь, — возразил папа, — брюки твои. У нас других нет — одни мои, другие — твои.
— Значит, заносил, — сказал Гаврилов.
— За два дня? — спросил папа. — Мы позавчера менялись.
— Смотря как носить, — протянул Гаврилов. — Евреи народ непоседливый, кочуют, у них гвоздь в жопе, ты и дыру мог сделать. За эти штаны патефон не отдам.
— А за что отдашь? — спросил папа.
— За штаны и сандалии. Лето стоит, а я в зимних башмаках хожу, ноги потеют. Ты знаешь, что это вредно?
— Какой размер? — спросил папа.
— У меня нога безразмерная, — сказал Гаврилов.
Папа сбросил новые сандалии, Гаврилову они были велики.
— В самый раз, — сказал он, — только матерьялец грубоват.
— Кожа, — сказал папа.
— Свиная, — поморщился Гаврилов.
— А тебе какую — крокодиловую подавай?!..
Вскоре из окна мы с мамой увидели нашего папу — он шел босой, в майке и гордо нес патефон — Гаврилов потребовал впридачу и рубаху.
— С учетом войны, — объяснил он.
— Зачем ты отдал рубаху? — повторяла мама.
— К чему мне рубаха? — отвечал папа. — Скоро война.
Он водрузил патефон на кровать, завел его, любовно поставил пластинку и опустил мембрану.
— Сейчас вы вознесетесь высоко, высоко, в мир мечты, в мир…
Пластинка шипела, но не играла. Папа взглянул на мембрану — в ней не было иголки. Он раскрыл ящичек для иголок — тот был пуст.
— Скотина! — проговорил папа и бросился к Гаврилову.
Гаврилов пил.
— Гаврилов, — возмутился папа, — отдай иголки!
— Откуда, — прогундосил Гаврилов, — я их продал.
— А чем ты проигрывал военные марши?
— Эго моя игла, — объяснил Гаврилов, — старая. Хочешь? Сымай штаны.
— Гаврилов! — вскричал папа. — Ты в два раза толще меня, они на тебя не налезут.
— Непрозорливый ты, Моисеич, хотя и еврей, — покачал головой Гаврилов, — вперед не смотришь. А если б взглянул — меня дистрофиком б увидел. Сымай штаны!..
Уже упала ночь, было темно, в свете луны мы увидели папу. Он шел, что-то крепко сжимая в кулаке, в майке и в синих трусах.
— С учетом войны, — объяснил он.
И начал вставлять иголку в мембрану.
— Волшебный мир открывается перед вами, — говорил папа, — мир радости и покоя.
— Скорее, — сказала мама, — сейчас Хай-Лоб начнет жарить яичницу и перегорит свет.
Папа заметил пылинку на пластинке и начал ее сдувать.
— Ставь, — сказала мама, — Хай-Лоб уже разбивает яйца.
— У нас еще десять минут, — сказал папа. — Она жарит в одиннадцать.
Он поднес мембрану к черному диску, и в это время погас свет.
— Что я говорила, — сказала мама. — Она включила свою плитку на десять минут раньше!
— Зараза, — выругался папа, — почему она жарит свою яичницу как раз тогда, когда мы хотим перенестись в волшебный мир?!
Старуха Хай-Лоб уже стучалась в наши двери:
— Я извиняюсь, у меня кончились пробки.
— У нас тоже, — ответил папа.
— А магазины закрыты, — продолжала Хай-Лоб, — что я буду кушать?
— Хай-Лоб, — поинтересовался папа, — почему вы так поздно ужинаете? Сейчас полночь. Каждый раз вы едите в полночь — это вредно. Почему бы вам не ужинать часов в семь?
— В семь я тоже ужинаю, — успокоила Хай-Лоб.
Прослушивание было перенесено на утро. Это было первое теплое воскресенье июня. Со двора поднимался нежный запах сирени. Белая ночь уже перешла в солнечное утро, а мы все спали и спали. Говорят, перед войной спится хорошо. Проснулись мы к полудню. Солнечный луч шел через всю комнату и падал на шкаф. Трещали воробьи. Кто-то во дворе выколачивал вещи. Папа заводил патефон.
— Сейчас, дорогие мои, — говорил он, — сейчас вы окунетесь в море неги, в океан света и радости, — он опустил мембрану, — сейчас вы услышите…
Пластинка зашипела и мы услышали:
— Сегодня в четыре часа утра, — сказало радио голосом Левитана, — фашистская Германия вероломно напала на нашу страну…
…Так началась война.
Папа пошел добровольцем на фронт. Он обнял нас и зашагал, не оборачиваясь. Мы бежали за ним. Он вышел из-под арки и встал в строй — его батальон строился тут же, на Стремянной.
Дали команду, грянула песня и отряд зашагал.
«Вперед, за взводом взвод, труба боевая зовет».
Мама заплакала и побежала, я за ней, я еще ничего не понимал, это была моя первая война.
Мы бежали за папой все быстрее и быстрее. Слезы катились из маминых глаз.
— Папа, — хотел крикнуть я, — куда ж ты уходишь?..
На углу Невского он обернулся.
— Не грустите, — бросил он, — я вернусь. Ведь мы еще не прослушали пластинку…
И махнул нам рукой.