российскими столицами. Как выразился князь Вяземский, молодой поэт и отпрыск видного московского рода, «в Петербурге – сцена, в Москве зрители; в нем действуют, в ней судят» [Вяземский 1878–1896, 7: 82]. Карамзин же заметил, что в Москве «без сомнения больше свободы, но не в мыслях, а в жизни; более разговоров, толков о делах общественных, нежели здесь в Петербурге, где умы развлекаются Двором, обязанностями службы, исканием, личностями» [131]. Как и следовало ожидать в бывшей столице, значительная часть богатой, своеобразной и гостеприимной московской элиты состояла из ушедших на покой вельмож. Как пишет Кэтрин Уилмот, ей казалось, что она «бродит среди призраков екатерининского двора»; она находила, что Москва – «земной политический рай имперской России», а ушедшие в отставку или находящиеся в опале сановники «занимают в этом ленивом, дремлющем, величественном азиатском городе
идеальное положение, пользуясь всеми благами почета, каковым их окружают» [Wilmot 1934: 213] [132]. Московское общество было построено по принципу строгой иерархии, отражавшей как патриархальные традиции, так и деление по чинам постпетровской эпохи. На Александра, отметила Кэтрин Уилмот, «здесь смотрят как на офранцуженного пустобреха, одержимого новаторскими идеями, школьника с замашками тирана»; «екатерининские призраки» полагают, что, «с тех пор как они выпустили из рук кормило власти, судно беспрестанно швыряет туда и сюда ураган ошибок и опасностей» [Wilmot 1934: 214]. Штаб-квартирой этой элиты был эксклюзивный Английский клуб с шестью сотнями членов, которые собирались, чтобы читать русскую и зарубежную прессу, обедать, играть в карты, шахматы или бильярд и обмениваться сплетнями и мнениями о политических новостях. Здесь «вся знать, все лучшие люди в городе членами клуба», – отмечал с трепетом Жихарев [Жихарев 1989, 1: 194] [133]; среди завсегдатаев клуба были Карамзин и брат адмирала Шишкова Ардалион.
Московская элита распространяла свое влияние на политическую жизнь страны по двум каналам. Во-первых, через петербургских друзей и родных, служивших в бюрократическом аппарате, в армии или при дворе. Во-вторых, через провинциальное дворянство, часто собиравшееся в Москве. Большое количество состоятельных дворян придавало Москве особый отпечаток, отличавший ее от Петербурга. Из постоянного населения, насчитывавшего до 1812 года около 250 000 человек, дворянство составляло едва ли более 14 000, но у них было почти 85 000 слуг – примерно треть жителей города. Хотя в Москве постоянно проживало меньше дворян, чем в Санкт-Петербурге, здесь было вдвое больше домашних слуг. Зимой ее население, по сообщениям, удваивалось за счет массового приезда провинциальных дворян с домочадцами. Некоторые помещики привозили с собой тысячу с лишним дворовых людей [Брокгауз, Ефрон 1890–1907, 38:927–944].
В то время как верхушка московского общества была не менее европеизирована, чем петербургская аристократия, приезжие дворяне вносили в атмосферу традиционный провинциализм. Обычно они съезжались к Рождеству с запасами провизии, селились в скромных деревянных домишках по соседству со знакомыми земляками и ежедневно посещали Благородное собрание [Вигель 1928,1:116]. Там часто присутствовали одновременно до пяти тысяч человек и больше. «Это был настоящий съезд России, – вспоминал Вяземский, – начиная от вельможи до мелкопоместного дворянина <…>, от статс-дамы до скромной уездной невесты, которую родители привозили в это собрание с тем, чтобы на людей посмотреть, а особенно себя показать и, вследствие того, выйти замуж» [Вяземский 1878–1896, 7: 84]. Эти события производили глубокое впечатление на провинциалов. Когда они возвращались домой в первую неделю Великого поста, у них «было про что целые девять месяцев рассказывать в уезде», вплоть до следующего зимнего московского сезона [Вигель 1928, 1:116–117]. Таким образом, пишет Вяземский, «Москва подавала лозунг России. Из Петербурга истекали меры правительственные; но способ понимать, оценивать их, судить о них, но нравственная их сила имели средоточием Москву» [Вяземский 1878–1896, 7: 83–84]. Зимой город собирал мнения со всей России, летом вернувшиеся в родное гнездо провинциалы распространяли сведения, дошедшие из Петербурга. Москва в гораздо большей степени, нежели Петербург, служила центром духовной жизни России и при рассмотрении политических вопросов проявляла дух патриотизма и фронды [134].
Самой заметной фигурой среди московских консерваторов-аристократов был граф Федор Васильевич Ростопчин [135]. Он родился в 1763 году в Орловской губернии в семье отставного майора, ведущего свое происхождение от Чингисхана. Поначалу карьера Ростопчина складывалась в целом так же, как у большинства его современников этого социального статуса. Первые пятнадцать лет он прожил в родительском имении, где его учили не только гувернеры-иностранцы, но и русский священник. Затем он вступил в гвардейский Преображенский полк, а в 1786 году во время длительного отпуска посетил Германию, Францию и Великобританию, где завязал дружбу с русским послом С. Р. Воронцовым, длившуюся до самой его смерти. Вернувшись в Россию в 1788 году, Ростопчин принял участие в войнах против Швеции и Оттоманской империи, стремясь отличиться и построить на этом карьеру. Однако отличиться ему не удалось, и он с досадой решил уволиться из армии и вернуться к сельской жизни. Но тут Воронцову удалось привлечь его к участию русско-турецких мирных переговоров, происходивших в 1791 году в Яссах. После того как договор был подписан, Ростопчин подробно доложил Екатерине II о ходе переговоров, за что ему была пожалована должность при дворе.
Рис. 2. Ф. В. Ростопчин. [ОВИРО 1911–1912, 4: 48]
Вяземский, пытавшийся впоследствии в своих воспоминаниях понять динамику развития прежнего мира, существовавшего до восстания декабристов и наступления Николаевской эпохи, называет Ростопчина «истым москвичом, но и кровным парижанином» [Вяземский 1878–1896, 7: 501]. Он хочет сказать, что графу были свойственны остроумие, светский лоск и обходительность, но под этой блестящей поверхностью крылся жесткий крепостник. По уровню своей культуры и изысканному стилю жизни Ростопчин превосходил Шишкова или, скажем, Державина и потому в большей степени, чем они, воплощал в себе характерный для XVIII века образ русского аристократа – дилетанта в жизни, выступающего в ролях землевладельца, повесы, литератора, солдата, должностного лица, придворного и (временно) императорского фаворита. Эти ипостаси плавно перетекали у него одна в другую, оттачивая друг друга и формируя своеобразную смесь небрежной элегантной пресыщенности и жесткого прагматизма, которую имел в виду Вяземский. Ростопчин безупречно говорил и писал по-французски, но с детства усвоил также колоритный стиль русского просторечия, который впоследствии с большим успехом использовал в политических целях. Он культивировал в себе смесь версальской утонченности с грубой приземленной силой русского крестьянства и гордился при этом, что не идеализирует ни то ни другое. Как пишет Вяземский, «монархист, в полном значении слова, враг народных собраний и народной власти, вообще враг так называемых либеральных идей, [Ростопчин] с ожесточением, с какою-то мономаниею, idee fixe, везде