— На скольких языках вы говорите?
Я слышал, что их должно быть немало. Не помню, кто мне говорил. Наверно, Розенплентер. Теперь я хочу, чтобы он ответом купил себе прощение. Ха-ха-ха-а.
Он смотрит на носы своих башмаков и вытягивает губы трубочкой:
— Свободно говорю и пишу?.. Не знаю. Это не простой вопрос.
Ничего, он и скромным умеет быть.
— Я имею в виду, сколько языков вы знаете в такой степени, чтобы читать?
— Ну… ежели считать мертвые языки за один… шестнадцать… или около того.
Гм. Ну, это уж совсем не скромно. Только помнится, что Розенплентер именно столько и называл. И в душе я донельзя и радуюсь и злюсь. Эдакий кусок золота. Эдакий мошенник. Эдакий сопляк…
— Это, конечно, удивительно… Но ваше понимание поэтического искусства вам следовало бы попытаться отшлифовать. Я прочел эти, ну, знаете, эти ваши две вещицы, что Розенплентер присылал мне. Позвольте мне сказать вам правду. Такому, как вы, молодому человеку, ежели опять-таки у него к тому же — кхм — имеются кое-какие способности, каковые, кажется, имеются у вас, правда — только на пользу. Правда о самом себе, я имею в виду. Эти ваши отрывки вообще никакая не поэзия. Лес пьет, море тянет и прочее, или как это у вас там было — разве же это поэзия?!
Вижу, он поднимает свои синие глаза и так внимательно на меня смотрит, что я даже немного оторопеваю, чувствую, что перед этим молокососом мне следует точно взвешивать слова. Ха-ха-ха-ха-а.
— Почему не поэзия? — спрашивает он с какой-то возмутительной легкостью. — Ежели смотреть на вещи с точки зрения жаждущего и ежели даже в библии так прекрасно сказано о питье?
— Какое место в библии вы имеете в виду? — задаю я встречный вопрос и разом чувствую, как меня обуревает нетерпимость, а сам при этом думаю: ах, вот как! Значит классических поэтов он себе в помощь не берет. Ибо тот, перед кем ему должно защищать себя, это я — старый сухарь, старый схоласт по части священного писания, старый церковный червь… Мимоходом я сам удивляюсь, что таким представляю себя в его глазах. Но я же знаю, я знаю: сейчас он оседлает брак в Кане Галилейской[208]. Любой университетский сосунок в его положении так именно и поступил бы. И я жду. Сейчас он подсунет мне эту дурацкую студенческую песню:
Und es sagte unser Heiland:
Wasser soll nicht Wasser seinl
Was war klares Wasser Weiland
Sieh, das wird zum roten Wein…[209]
и так далее.
А он, пуская дым из своей трубки, говорит (черт, уж не иронически ли он говорит, а?):
— И у Павла в послании к евреям говорится в седьмом псалме шестой главы: «Земля, пившая многократно сходящий на нее дождь… получает благословение от Бога». Но, кстати… (и теперь, ей-богу, к легкому тону этого парня примешивается даже какой-то издевательский шелест), обвинения господина пробста направлены не по адресу. Ведь тот, которого он критикует, — не некий Петерсон, а древний Анакреонт. И я смею думать, что переложил его точно. Помните?
Нет. Я не помню. Я должен каким-то образом защитить себя (ха-ха-ха-ха-а) от этого прилипчивого знатока библии. Я говорю:
— Знаете, я не нахожу, чтобы Анакреонт был самым подходящим поэтом для того, чтобы его перелагал столь молодой человек. Во всяком случае — здесь. Этого старого буяна и пьяную глотку, этого бродягу с хмельной головой. Чтобы не сказать хуже. Да-а. А еще того меньше он пригоден для переложения на эстонский язык. Ибо, чему хорошему учиться у него нашему эстонцу?!
Я не довожу мысль до конца. Я не договариваю: ни о какой другой литературе, будь у нее иная цель, а не только нравоучительная — ежели у вас подобное было на уме, для нашего эстонского народа вообще даже думать не стоит. По крайней мере в ближайшие сто лет.
Будто прочитав мою невысказанную мысль, он говорит (при этом сдвигает брови, сжимает рот в кружок и таращит свои глазищи, не пойму — на меня или мимо):
— Господин пробст, я полагаю, что школьные книги — это одно, а прочие — это другое дело. Но и они появятся. Ежели уже есть люди, которые могут их делать, значит, и в оных книгах есть нужда. Ибо, думаю, иначе можно все безбожно проспать.
Может быть, я не до конца понимаю, что он при этом думает. Но я чувствую, что мне следовало бы с ним спорить, а я этого не хочу. Тем более, что он вдруг, по-детски улыбнувшись, добавляет:
— А что касается двух моих переложений, то они, поистине, слишком незначительны, чтобы о них стоило говорить.
Ну да, такие, как он, всегда так говорят, поговорим, мол, о других моих работах. Не будем говорить о тех, что у нас сейчас на языке. Они того не стоят. Они не отшлифованы. Они, знаете ли, сделаны в спешке и совсем между прочим.
— Правильно, — говорю, — и поэтому поведайте мне unter Anderm[210], что в последнее время слышно у нашего друга, господина суперинтендента?..
Я надеюсь, или скорее надеялся, что ежели я его ловко обескуражу вопросом, то, может случиться, узнаю нечто такое, о чем у самого Зонтага спросить не решусь: как далеко собирается зайти этот в общем сметливый человек, поддерживая пробста Рота и некоторых других интриганов. И чем дольше я беседую с этим неслухом, с этим Петерсоном, тем больше мне начинает казаться, что он — не тот, кем кажется. И, черт его знает, когда я все же задаю ему этот вопрос, чтобы подобраться к главному, я даже немного боюсь, как бы он не стал уж слишком стараться с ответом… К сожалению, и слава богу, сквозь дымовую завесу своего доморощенного табака он отвечает:
— Последнее время я ничего не знаю. Потому что с последней весны я был у господина Зонтага только однажды. Сразу после того, как ушел из университета. И господин суперинтендент так строго меня за это отчитал, что я не считал возможным ходить к нему, портить ему нервы…
И по сему поводу этот малец улыбается невинной ангельской улыбкой, которая должна означать, что он великодушно прощает суперинтенденту горячность…
Я спрашиваю:
— А почему вы вдруг оставили университет?
Я чувствую, что именно за это его и следует корить, и все же не хочу этого делать, и сам сую ему в рот причину:
— Наверно, из-за недостатка денег? Как чаще всего.
Но этот верзила выплевывает мое предположение и говорит со своей ангельской улыбкой:
— О, нет. Господин суперинтендент меня и дальше поддерживал бы. Но, знаете, — я уже раньше объяснял вашей супруге, — там нечему было учиться…
— То есть как? Уже через полтора года?!
— Ну да. Ничего такого, ради чего стоило бы жить в Тарту и ходить на лекции. Ибо все, что там читается, можно найти в книгах. Тех самых, по которым учились и ваши профессора. И даже гораздо более новое, чем их болтовня, — простите меня.
— Хм. Ну, должен сказать…
— Кара, а говорил тебе этот Петерсон, что он потому оставил университет, что там нечему было учиться?
Я поднимаю на Кару глаза от своей тарелки со студнем. Кары нет. Кара вышла из-за стола. Я не заметил, когда. Я не знаю, куда. Я снова смотрю в тарелку…
— Гм. Послушайте, вы, говорят, пишете стихи на эстонском языке. Это правда? — спросил я.
— Ммм… да. Я написал на пробу около двадцати песен…
Я отодвигаю тарелку. Я поднимаюсь из-за стола. Сидящие смотрят на меня.
— Папа, куда ты? — спрашивает Анита (я зову ее теперь большей частью, как и Кара, Анитой).
— Продолжайте спокойно ужинать. Мне пришла одна идея.
Я возвращаюсь к себе в рабочую комнату. У меня нет никакой идеи. Я нахожу погасшую трубку, высекаю огонь и зажигаю ее. Я стою в комнате у окна и представляю себе, как он сидит возле моего стола, нога на ногу, в руке трубка. Я говорю:
— Вы не хотели бы прочитать какие-нибудь?
Не потому, что у меня бог знает какой пламенный к ним интерес. А все же, ежели подумать, как мало стихотворцев, пишущих на эстонском языке, не считая борзописцев из духовенства, подобных Фрею.
Он не заставляет себя долго упрашивать. Однако он не принимается и с особым восторгом извергать из себя свои песни. Он встает. Его мысли будто где-то в другом месте. Он читает мне по памяти несколько песен. Довольно бесчувственно, должен сказать. Но именно поэтому — приятно. Ибо я не терплю взволнованного тона и дрожи в голосе. Будь то на церковной кафедре или на сцене. И при чтении стихов. Все равно. Так что со стороны исполнения все это даже располагает к нему. Но, милый мальчик, это же никакие не стихи! О языке я не говорю. На слух он у тебя до удивления чист, хотя в нем встречаются некоторые глупости южного диалекта. Но я уверен, начни я твой язык читать, в нем окажется полно орфографических ошибок и странностей. Но я говорю, языка я не буду касаться. Но сами стихи. В них нет ни рифмы, ни толкового размера! Конечно, я знаю: Давид, Соломон, Оссиян[211], Клопшток… Однако, господин Петерсон, дитя мое, разве можно рядом с ними говорить о тебе?! А? Разве ты сам сможешь себя поставить рядом с ними так, чтобы при этом не покраснеть? За их спиной — тысячелетия, целые культуры… А у тебя?! Ну да, эта соломенная подстилка, что у тебя за спиной, — я думаю о скуке здешних народных песен, о монотонности их соломенного плетения, которое ты стараешься то здесь, то там, так сказать, всунуть в свои песни… Прямо используешь, или как-то немного его изменив…