— Господин Петерсон, вы еще очень молоды…
И этот мальчик — он все еще смотрит в пол — поднимает свою угловатую голову, смотрит на меня сверху вниз бестолково выпученными, радостными глазами и смеется мне в лицо, дышит — пх-пх-пх — на меня пивным запахом, который я все время боялся снова почувствовать, и смеясь говорит:
— Да, господин пробст, сего недостатка я не скрываю!
У меня готов ответ, который даст мне возможность обратиться к моему намерению и повести разговор о его месте. Бесполезные слова. Я знаю. И все же — мостик: сей недостаток, мой молодой друг, единственный, который с течением времени проходит…
При этом я вполне понимаю, что, по его мнению, должны означать его слова, — ежели не почему-нибудь иному, то уж, во всяком случае, по ударению, которое он делает на слове сей. Сего недостатка он не скрывает. Значит, он вовсе и не считает свою молодость недостатком! Напротив, по его мнению, это преимущество. Ибо оно дает ему заветное право на беспечность. Заветное право на безрассудство, исходя из которого он ведет разговор с господом и возносит на небеса эстонский язык! И рифмы считает ни за что! И шагает на ходулях — слева под мышкой эстонская, справа — греческая — через ритмы и строфы, будто они — телячья изгородь… А ежели сей недостаток есть добродетель, тогда другие недостатки, те, что присущи другим людям, они, известное дело, недостатки серьезные. Как-то: шестьдесят лет и любовь к порядку. Я отлично это понимаю. Только вида не подаю. Я хочу сказать ему спокойно, твердо, по-отечески: его версификации не больше, чем попытки с добрыми намерениями. И ежели наряду с философическим трудом в науке он всенепременно желает ими заниматься, пусть занимается. Но пусть напишет их не два десятка, а две сотни. И отберет из них двадцать. Отберет десять. И принесет их мне показать. Господи боже, сколько я написал немецких, латинских и греческих стихов в Торгау и Халле. Но никогда я не был так глуп, чтобы считать, что все их немедленно следует напечатать в «Саксонском Меркуре»… Пусть привыкает к перу. Время от времени пусть читает. И не всяческих там оригиналов последнего времени, скажем, того самого, да как же его зовут… который теперь будто бы в сумасшедшем доме… Гельдерлина. Пусть читает Гете, ну и Шиллера тоже. Но еще больше пусть читает менее великих, но более ясных, тех, помельче, которые лучше отвечают размерам и потребностям нашей страны, Геллерта, Пфеффеля. Эстонских произведений у нас, разумеется, пока еще нет. (Не могу же я сказать ему, чтобы он читал «Косолапого» Отто Виллема Мазинга. Уже в силу того не могу сказать, что еще не успел сунуть его в газету. С неделю назад читал его своим. Хольману, нашим церковным и слугам. Мельника с подмастерьями тоже позвал. Субботним вечером. Больше дюжины было слушателей. В кухне. Все досыта насмеялись. И очень хвалили. Впрочем…)
И когда, обдумывая ответ, я дошел до этого места, меня вдруг охватило странное чувство. Это был злобный, парализующий стыд… (Перед кем, перед кем?! — хочется спросить…) У меня перед глазами мелькнула дурацкая картина: под яблоней, на задних лапах, в куче собственного дерьма стоит Косолапый и тянет передние вдоль ствола кверху. А на вершине дерева раскачивается сей парень, на спине у него большие серые воробьиные крылья, он грызет сочное зеленое яблоко… Кругом сад лохусууского кистера… И яблоня выросла огромной, но я узнаю ее: это старая анисовка батрака Яана… Я чувствую, что непроизвольно у меня уже готов другой ответ этому парню. Или, вернее, вопрос к нему. Множество к нему вопросов. Что он, в сущности, себе думает? К кому он является в таком виде, что от него разит пивом? Перед кем он фиглярничает своими желторотыми пробами пера? Ибо они и есть не больше чем проба пера желторотого франта. Да! И в то же время я чувствую, что мне как-то прискорбно сие высказать ему. И вместо этого спрашиваю у него (теперь мне кажется, громче, чем следовало):
— А известно вам, что в Санкт-Петербурге, в оберконсистории составлен список тех лифляндских пасторов, которые в силу их нежелательного умонастроения подлежат отстранению от должности? Известно? А известно вам, что мое имя названо одним из первых? Известно?
Этот мальчик стоит передо мной у моего стола. Он не отвечает. Он смотрит на меня, потом на стол и играет гирями, которыми я взвешивал свой небесный камень. Я спрашиваю:
— А вы знаете, что в прошлый вторник говорилось обо мне за обедом у ваймелаского Рихтера? Там было одиннадцать помещиков со всего округа. И там было сказано expressis verbis: сего проклятого Робеспьера однажды все же следует ткнуть носом в грязь? Давно пора!
И невольно улыбнулся, несмотря на угрозу, которая меня тревожит. Ибо в том, что Рихтер и его присные считают чудовищным поношением (и что в какой-то мере так и есть), содержится, вопреки их желанию, некая почтительность.
Он быстро взглянул мне в глаза и засмеялся. Я даже не пойму, хитро или бестолково. Он берет со стола мои часы с репетиром, по которым я утром следил, как мои земные и небесные камни реагировали на кислоту. (Его собственные часы, поди, заложены в рижском ломбарде.) Он поднимает на меня глаза и говорит так, как будто он уже не здесь, а где-то в другом месте:
— Благодарю вас, господин пробст, за то, что вы потратили на меня время. Нет-нет. Большое спасибо. Ужинать я не останусь. Теперь я пойду. До свидания.
И прежде чем я успел что-нибудь сказать, его и след уже простыл.
Придется мне обратно идти тем же кружным путем, что и сюда. Прямую дорогу от пастората на тракт в эдакой темноте не разглядишь. А утром пройденный путь еще как-то помнится.
Идти обратно?..
Стою в кромешной тьме у господского дома, возле реки. Где-то здесь, слева, должна быть мельничная плотина, вода так клокочет, будто из нее сама темнота выкипает. Наверху, за моей спиной, огни в окнах дома заслоняет черный орешник.
Здесь мне нельзя оставаться. Ибо я дал себе слово, когда к вечеру шел сюда из Пухталеэва, чтобы поспеть к шести часам. Может быть, и напрасно, но слово я себе дал: на ночь под их кровлей не останусь. На беседу к пробсту нужно было сходить. Раз обещал, что приду.
Глаза понемногу привыкают к темноте. Уже не спотыкаюсь на камнях, мокрых после дождя. Ощупью нахожу перила дорожки через плотину. Надеюсь, найду и тропу в ракитном лесу вдоль озера. Когда выйду на тракт… Но как хочется еще раз увидеть эту женщину. Заглянуть ей в глаза. При свете ясного дня. Чтобы решить, было ли на самом деле в ее глазах то, что я увидел… когда она принесла пробсту кофе в рабочую комнату и, перед тем как выйти, оглянулась и взглянула на меня — тот особенный, все предающий забвению зов, каким ни одна женщина еще никогда в жизни меня не звала… Еще раз увидеть ее тело, ее движения, самые красивые, самые непринужденные, какие мне никогда еще не доводилось встретить у женщины…
Здесь оставаться нельзя… а не знаешь, как возвращаться в этой проклятой тьме… Даже ежели бы уже выбрался на тракт. Где-то там, над тучами, будто брезжит месяц, но здесь — ни зги не видать… Странный старик… Его рассказ про небесные камни уж очень какой-то чудной. И находит же время для такого… А с чего он под конец чуть ли не кричать на меня стал, перешел на список неугодных пасторов и на свое прозвище Робеспьер — никак не пойму… Не от того ведь, что уловил смысл моих песен… Наверно, не уловил… Подумаю об этом в другой раз. Сейчас нужно в оба смотреть, в какую сторону идти. Отдохнуть бы немного… Стой… Между тучами мелькнул зародыш месяца с восьмушку… Как же это я свернул от реки налево, вместо того чтобы перейти плотину?.. Когда же я выпустил из руки перила? Совсем не помню… Погоди-ка, за этим глухим амбаром, до угла которого я уже ощупью добрался, виднеется лофштель или два жнивья, при мелькнувшей вспышке луны — все серебряное от слез прошедшего ливня. На поле темнеют в ряд большие сушила, на них сложены скирды овса — такое и в дворянских усадьбах не часто встретишь. Но ведь господин Мазинг — самый рачительный хозяин в здешних приходах… Теперь опять тьма, хоть глаз выколи. А все-таки кое-что можно различить. Пройду от угла амбара пятьдесят шагов по мокрой, шелестящей стерне. Остановлюсь у первой скирды. Носком башмака, коленом, лицом нащупаю ее. Положу посох на землю. Вытяну руки и заберусь в теплую, сильно и сладко пахнущую пещеру. Вот уже свернулся клубком под шуршащей овсяной скирдой. Как будто сама ночь сразу так сгустилась, что стала царапать лицо.
То ли в господском доме, то ли в людской собаки залаяли. Какое мне дело. Я здесь прямо как в материнской утробе. Все же лучше бы не кашлять, а то собаки еще пуще станут лаять. Трудно справиться, кашель душит. Хорошо, что как-то удается. Отдохнуть бы немного теперь… Странный старик… Может быть, мне следовало его спросить, что он думает о моих песнях? Или обождать, пока он сам что-нибудь скажет… Но тогда мне пришлось бы остаться с ними ужинать… Может, сейчас сидел бы за одним столом с этой женщиной… С ними обоими за одним столом… Нет. Не хочу. Чудной старик… Но она такая женщина… Спиной чувствую, что снопы влажные. Чуть только шевельнешь головой, на лице — овсяные стебли, холодные, аж дрожь пробирает. Сквозь бахрому овсяных колосьев смотрю в темноту Закрываю глаза. Господи, все время вижу одно и то же, хоть с открытыми, хоть с закрытыми глазами: вспыхнувшее лицо этой женщины, ее шею и грудь в глубоком вырезе над розами из навощенной ткани… Это от того, что сейчас, вечером, меня опять лихорадит. И тело кажется легким, будто оно стружками набито. Ох, даже еще легче… несмотря на глиняную усталость, все тело будто из дыхания самого господа сделано… А глаза, хоть и темно, видят… Сквозь ночь, сквозь толщу скирды, сквозь в локоть каменную стену дома, сквозь желтые квадраты шелка (scotch squared[214]— это я знаю от моего Иосселя, от моего еврейского мальчика, подмастерья в тканевой лавке, и я у него кое-чему учусь), сквозь все вижу эту женщину обнаженной… Удивительно, откуда мне знать, как выглядит нагая женщина? Но я же видел голую женщину… Два раза, мельком, тем летом на Выйдумаа, когда мне было десять лет, — светловолосую девушку Мийну в бане старого Кикка, полной пара от каменки… Или это было другой раз, в молочной дымке рассвета, когда мы с Ало шли пасти… в дымке плыли коровы с сиреневыми глазами и белые стволы берез… и Мийна, по грудь в тумане, несла за нами наши мешки с едой… Нет, это на ней была рубашка… Да было ли все это?.. Может, это все мой лихорадочный бред… Но было и есть то, что песни мои, по мнению этого старика, никуда не годятся. Пусть он этого и не сказал прямо… «Господин Петерсон, вы еще очень молоды»… «Господин пробст, ваша супруга совсем не считает, что меня следует корить за мою молодость… Слава богу, все-таки дрогнуло сердце, как стыдно, что такое приходит в голову. Нужно идти дальше. Потому что и здесь, под этим сушилом, все равно под их кровом… Не знаю, а ежели бы лосенок вышел зимой из лесу и спрятался здесь от бурана (какая глупость, как же, испугается он тебе бурана. И овес здесь на мызе давно был бы уже сложен на зиму под навес), а все-таки, ежели бы он пришел и стоял здесь, значило бы iure romano[215] что это все равно что в хлеву господина Мазинга?.. Ну пусть, отдохну немного и пойду дальше. Еще задолго до полночи дойду до сарая возле пухталеэвского трактира, в котором провел прошлую ночь. Это уже наверняка не их сарай… к сожалению и к счастью.