Длинные вакации скоро кончались и все гости капитана должны были оставить его. В самом деле, мы долго пользовались его гостеприимством. Решено было, что я провожу отца и мать к давно-покинутым пенатам и потом отправилось в Кембридж.
Разлука была печальна, даже миссис Примминс проливала слезы, пожимая руку Болта. Болт, как старый солдат, был крайне любезный кавалер. Братья, не только жали руки, но и нежно обнялись, как редко обнимаются братья в настоящее время, разве на подмостках. А Бланшь, охватив одною рукою шею моей матери, другою – мою, шептала мне в ухо; – я хочу быть вашей маленькой женой, хочу! В заключение, карета еще раз приняла нас в свои объятия, всех, исключая бедной Бланшь: мы смотрели кругом и не досчитывались её.
Alma mater, alma mater! Нынешнее поколение, с широкими теориями воспитания, может находить недостатки в тебе. Но ты все таки настоящая мать, строгая и неумолимая, как та древняя матрона, которая принесла первый камень против сына своего Павзания; строгая и неумолимая, говорю, к недостойному, но полная величественной нежности к достойному.
Для молодого человека, отправляющегося в Кембридж (не говорю об Оксфорде, ничего о нем не зная) только в силу рутины, для того, чтобы как нибудь проболтаться три года до степени между и οἱ πολλοὶ, – для такого, сама Оксфордская улица, к которой так немилосердо обращается бессмертный Opium-eater[18] – мать беззаботная и с каменным сердцем. Но тому, кто хочет читать, кто хочет заниматься, воспользоваться предоставляемыми ему выгодами, рассудительно выбирать друзей, отличать, в этом обширном брожении юной мысли в её цветущей силе, дурное от хорошего, тому – полная возможность собрать в эти три года плоды не преходящие; и три года будут истрачены благородно, хотя бы и нужно было перейти мост Ослов, чтобы попасть в храм Славы.
Важные перемены объявлены недавно в академической системе, и особенные отличия обещаны успешным ученикам по части наук моральных и естественных. Рядом с древним троном башни Мафезис, поставлено два весьма полезных Вольтеровские кресла. Я не имею против этого никакого возражения, но в трех годах такой жизни не столько, по-моему, важно то, чему выучишься, сколько эта упорная настойчивость выучиться чему-нибудь.
Счастливо было для меня, с одной стороны, что я несколько узнал жизнь действительную, столичную, и прежде нежели вступил в подражание ей, жизнь затворническую. То, что в последней называлось удовольствием и что бы соблазнило меня, попади я в нее прямо из школы, – теперь не имело для меня прелести. Сильно пить и играть в большую игру, какая-то смесь грубости и неистовства, – вот в чем было занятие праздных, когда я был в университете, sub consulo Planco, когда Вордсвортс был главным начальником коллегиума Троицы: теперь это, быть может, изменилось.
Но я уже пережил все эти искушения и естественным образом был выброшен из общества праздных и должен был попасть в круг трудолюбивых.
Однако, говоря откровенно, не было у меня уже прежней любви к книгам. Если мое сближение с большим светом ослабило искушение ребяческих излишеств, за то и увеличило мое прирожденное стремление к практической деятельности. И увы! на смех всему добру, которое извлек из Роберта Галль, были времена, когда воспоминания делались до того тяжки, что я был вынужден бежать из одинокой горницы, называемой икусительными видениями, и гнать лихорадку сердца утомлением тела. Пыл, свойственный ранней юности, который она так прекрасно посвящает познанию, был преждевременно принесен на алтарь, менее священный. По этому я, хоть и работал, но работал с тем сознанием труда, которого (как узнал я в позднейшем периоде моей жизни) настоящий, торжествующий труженик науки не знает никогда. Наука, это мраморное изваяние, согревается до жизни, не работою резца, а духом ваятеля. Механический работник находит только безгласный камень.
У дяди вещь, подобная журналу, была редким явлением. В Кембридже, даже между людьми дельными, они имели свою важность. Политика стояла высоко, и не пробыл я трех дней в Кембридже, как уже услышал имя Тривениона. Журналы, по этому, имели для меня свою прелесть. Предсказание Тривениона о самом себе, по-видимому, должно было исполниться. Носились слухи о переменах в кабинете. Имя Тривениона являлось то здесь, то там, переходило от похвалы к охуждению, подымалось и опускалось, подобно мячику, когда им играют дети. Однакоже перемен еще не было, и кабинет держался крепко. Ни слова в Morning Post под рубрикой fashionable intelligence, о слухах, которые более взволновали бы меня, нежели падение и возвышение кабинетов, ни одного намека на «предстоящий в непродолжительном времени союз дочери и единственной наследницы известного и богатого члена Нижней Палаты;» только по временам, когда начислялся блестящий круг гостей в доме главы какой-нибудь партии, сердце мое рвалось на уста, когда я встречал имя леди Эллинор и мисс Тривенион.
Но где же, между всем этим многочисленным исчадием периодической литтературы, отдаленным потомством моего великого предка (я держусь убеждений моего отца), где же был литтературный Times? Что так долго задержало обещанное его цветение? Ни листа его под видом объявления не появилось еще из его родной земли. Я от души надеялся, что это предприятие было оставлено, и я не упоминал об нем в моих письмах домой, чтоб не оживить мысли о нем. Но, за неимением литтературного Times, явился новый журнал, также ежедневный; длинный, худой и тощий юноша с огромной головой в виде программы, представлявшейся в продолжении трех недель перед началом главных статей, с жидким туловищем из параграфов и с ножками, в виде объявлений, до того маленькими, что ни одному журналу не устоять бы на нем! Этот бедный журнал имел полновесный и тучный титул, титул пахнувший черепахой и дичью, титул алдерменский, видный, величественный, фальстафовский: он назывался Капиталист. И все его щедушные параграфы были напичканы рецептами, как делать деньги. В каждой фразе был целый Элдорадо. Если поверить этому журналу, никто до сих пор не находил настоящего оборота своим фунтам, шиллингам я пенсам. Вы бы, после него, отвернули нос от 80 %. Было тут много об Ирландии, не о несчастиях её, слава Богу! а о её рыбных ловлях; исследование о том, куда девались жемчужные ловли, которыми некогда так славилась Великобритания; ученое рассуждение о каких-то потерянных золотых рудах, ныне, к счастью вновь открытых; затейливое предложение обратить дым Лондона в удобрение, посредством нового химического процесса; советы бедным выводить цыплят по образу Египтян; хозяйственные проэкты о засеянии в Англии полей луком, по системе принятой близь Бедфорда, с чистым барышом в сто фунтов с акра. Три дня в клубе потолковали об этом журнале, посмеялись, пожали плечами, до тех пор покуда какой-то недоброжелательный математик, только что кончивший курс, отправил письмо в Morming-Chronicle, где доказывал, что в статье, на которую редактор Капиталиста наиболее обращал общее внимание, больше ошибок, нежели нужно их, чтобы вымостить весь остров Лиллипуть. После этого, ни одна душа не читала Капиталиста, Как долго продлил он свое существование – не знаю, но несомненно, что он умер не от изнурительной болезни.
Не подумал я, когда вместе с другими смеялся над Капиталистом, что лучше бы мне последовать за ним к его могиле, с черным крепом и плерезами! Подобно иному поэту, о Капиталист! ты не был оценен и признан до тех пор, когда умер ты – схоронили тебя и объявили подписку на памятник тебе!
Первый год моего курса был кончен, когда я получил от матушки письмо, до того беспокойное, грустное, и на первый взгляд непонятное, что я только мог заключить, что нас постигло большое несчастье; и упал на колени, чтобы помолиться за тех, кому, по видимому, наиболее угрожало это несчастье, и потом уже к концу прочел раз, два и три, несколько строк несколько вытертых и которые сначала я не мог разобрать. – Слава Богу! воскликнул я, наконец – так это только деньги!
На следующее утро, на империале «Кембриджского Телеграфа» сидел путник, который, вероятно, дал прочим пассажирам высокое понятие о своих познаниях в мертвых языках, ибо он не произнес ни одного склада из живого языка с той минуты, когда поднялся на высоту, и до той, когда опять спустился на землю. «Сон – говорит простодушный Санхо – закрывает человека лучше плаща». Мне стыдно за тебя, мой добрый Санхо! Ты – жалкий плагиарий; Тибулл сказал почти тоже самое до тебя:
Te somnus fusco velavit amietu.
Но будто молчание не тот же плащь, что сон? Разве не закрывает оно человека тою же темной и непроницаемой складкой? Молчание – какой мир заключает оно! Сколько дельных предположений, сколько блестящих надежд и темных опасений, какое честолюбие или какое отчаяние! Случалось ли вам, увидав человека, несколько часов сряду сидящего в обществе немым, не почувствовать беспокойного любопытства и желания пробить стену, которую воздвигает он между собою и другими? Не занимает ли он вас гораздо более, нежели красноречивый оратор и остроумный любезник, чьи стрелы тщетно ударяются о мрачную броню молчальника! О безмолвие, брат ночи и Эреба, как, полоса на полосу, тень на тень, мрак на мрак, ты ложишься от ада до неба над твоими избранными приютами, сердцем человека и могилою!