На свой день рождения Пастернак еще казался полным сил; он скрывал боль в груди. Но в письмах к далеким друзьям проскальзывали намеки на скорый конец, на подведение итогов. «Какие-то добрые силы подвели меня вплотную[810] к тому миру, где нет ни кругов, ни верности юношеским воспоминаниям, ни женских точек зрения, — признавался он Чухуртме Гудиашвили. — …Мир, в который художник всю жизнь готовится войти и к которому он рождается только после смерти, мир посмертного существования для тех сил и мыслей, для которых ты нашел выражение».
Среди прочего он предлагал Фельтринелли[811] выкупить его тело у Советского Союза, похоронить его в Милане, а уход за могилой поручить Ивинской. Возлюбленная начала замечать, что силы его тают. Он уставал, работая над заказанными переводами, и казался не таким жизнерадостным во время их прогулок. Ее пугали какие-то серые тени[812] на его лице.
На Пасху к нему приехала его немецкая поклонница Ренате Швейцер. Они долго переписывались с тех пор, как Швейцер, поэтесса, работавшая массажисткой, первая написала ему в начале 1958 года. Ее заворожила фотография Пастернака в газете[813], а потом — Россия, изображенная в его «Живаго». Швейцер была преданной поклонницей, и Пастернака в чем-то захватила эта эпистолярная связь с Германией его студенческих дней в Марбурге. Швейцер так растрогала доверительная, нежная интонация писем Пастернака — в одном он размышлял о своих сложных отношениях с Зинаидой и Ольгой, — что она захотела даже взять советское гражданство и переехать в Переделкино. Пастернак предпочитал общаться с ней на письме и испытывал двойственные чувства, узнав о ее приезде, особенно потому, что он плохо себя чувствовал.
На даче, за пасхальным столом с Пастернаками и их гостями, Швейцер заметила, как бледен Пастернак и как мало он ест. Кроме того, она побывала вместе с Пастернаком у Ивинской; осмелев от спиртного, она при хозяйке поцеловала своего кумира — скорее пылко, чем нежно. Она спросила неудивившуюся Ивинскую, можно ли ей «забрать его на неделю»[814].
Проводив Швейцер к станции, Пастернак пожаловался, что у него такое «тяжелое» пальто[815]. Кроме того, он вынужден был просить прощения у Ивинской, но ее куда больше беспокоило его переутомление — он рыдал, вставал на колени, — чем «нахальные» поцелуи Швейцер. Позже Пастернак признавался и Нине Табидзе, что у него рак легких, но взял с нее слово никому не говорить. Когда боль в груди стала отчетливее, он спросил у Ивинской, не думает ли она, что он заболел в наказание[816] за нее из-за Ренате.
На следующей неделе Пастернак начал вести дневник своего состояния[817]; он писал карандашом на разрозненных листах бумаги. «У меня болит сердце, болит спина. По-моему, я перенапрягся на Пасху. Едва стою на ногах. Устаю стоять за бюро. Пришлось прекратить писать пьесу. Левая рука отнимается. Должен лечь». Он послал Ивинской записку, что должен будет несколько дней «вылежаться». В завершение он писал: «Крепко целую. Все обойдется».
23-го он удивил Ивинскую, придя к ней со старым чемоданом. Он ожидал, что Шеве или итальянский курьер привезет ему деньги от Фельтринелли. Выглядел он «бледным, измученным — больным». «Я знаю, что ты любишь меня, я верю в это, и наша единственная сила в этом, — сказал он ей. — Умоляю тебя, не меняй нашу жизнь».
Больше они не разговаривали.
25-го Пастернака осмотрел врач; он поставил диагноз ангины и рекомендовал полный покой. Пастернака он не убедил. «Мне трудно себе представить, чтобы такая, прочно засевшая, как заноза, постоянная боль[818] сводилась только к явлениям очень, правда, очень переутомленного и запущенного сердца».
Через два дня Пастернаку стало лучше; результаты кардиограммы внушали оптимизм. «Все пройдет», — записал он в дневнике.
В конце апреля Пастернак с трудом поднимался по лестнице в свой кабинет; ему постелили в комнате с роялем на первом этаже. Он просил Ивинскую не пытаться увидеться с ним. «Волны переполоха, которые бы это подняло, коснулись бы меня, и сейчас, при моем состоянии сердца, это бы меня убило, — написал он ей. — 3. по своей глупости не догадалась бы пощадить меня. Я уже зондировал в этом отношении почву». Он просил Ивинскую не обижаться, напоминал, что они переживали и худшие времена. Но теперь он испытывал физическое недомогание. «Малейшее движение немедленно и ужасно болезненно отзывается в моем сердце, — признавался он. — Совершенно не вызывает боли только лежание на спине».
1 мая к Пастернаку приехала Екатерина Крашенинникова, молодая женщина, с которой он хотел причаститься. «Я умираю»[819], — сказал он ей. Пастернак попросил ее вместе с ним принять таинство исповеди; с закрытыми глазами он вслух читал молитвы. Лицо у него было спокойное.
Пастернак попросил Крашенинникову открыть дверь — пусть его жена слышит. Потом он громко пожаловался, что Зинаида отказалась позвать священника или устроить церковные похороны. Крашенинникова сказала, что передала просьбу Пастернака об исповеди своему духовнику, и он отпустил ему грехи. «Так делали в лагерях», — сказала она позже сыну Пастернака.
Через несколько дней Пастернаку снова показалось, что ему лучше. Он встал из постели, но, вымыв голову, снова почувствовал себя плохо. Он по-прежнему уверял Ивинскую, что его состояние временное, и советовал ей проявить терпение. «Будь я в самом деле на пороге смерти, я бы настоял, чтобы тебя позвали увидеться со мной, — уверял он ее в другой записке. — Но, слава Богу, в этом нет необходимости. То, что все, по внешнему виду, возможно, пойдет, как прежде, кажется мне таким незаслуженным, сказочным, невероятным!»
В ночь на 7 мая Пастернак перенес инфаркт. Из больницы Литфонда к нему прислали врача Анну Голодец и нескольких медсестер, которые должны были дежурить около него посменно. Голодец обнаружила у него[820] свежий инфаркт и выраженный застой в легких. Ей показалось, что ему неудобно лежать на низком матрасе на ножках «с уклоном в сторону», но Пастернак не жаловался и как будто решил скрывать страдания от своих близких. Днем он любил, чтобы открывали окно; сад был в полном цвету.
Марина Рассохина, самая младшая медсестра, которой тогда было шестнадцать лет, сообщала Ивинской последние новости и иногда ночевала у нее. Она рассказывала Ивинской, как Пастернак, без вставных зубов, казался себе невыносимо уродливым. «Лелюша меня разлюбит[821], — говорил он ей. — …Обязательно это случится — я сейчас такой урод». Он досадовал, что не может бриться, но позволил побрить себя сыну Леониду. Другая сестра, Марфа Кузьминична, которая во время войны была на фронте, восхищалась мужеством Пастернака на пороге смерти. «Я уже чувствую на себе дыхание другого мира», — говорил он ей. Он рассказывал о своей «двойной жизни» и просил не судить его строго. Он еще не потерял чувства юмора. Когда сестры готовились к переливанию крови, он сказал, что они похожи на «тибетских лам у алтарей».
В середине мая Пастернака осмотрели четыре врача; у него обнаружили инфаркт и рак легких. Пастернаку стали колоть обезболивающее; от уколов у него начались галлюцинации. Так, один раз ему мерещилось, будто он беседует с писателем Леонидом Леоновым о «Фаусте», и он очень огорчился, узнав, что ничего подобного не было. Кислородная палатка немного облегчала ему возможность дышать и уменьшила кошмары.
Зинаида послала телеграмму в Оксфорд; она заверила его сестер, что в Москве его лечат лучшие врачи. Чтобы заплатить за уход, она отдавала последние деньги. Западные корреспонденты, жившие в столице, доставали для него антибиотики[822] через свои посольства.
Теперь представители зарубежной прессы едва ли не круглосуточно толпились у дачной калитки; они ждали новостей. Приезжали и встревоженные друзья; среди прочих Ахматова, Ивановы, Нейгаузы, но Пастернак никого не хотел видеть. Он передавал, что любит их, что ему спокойно оттого, что они рядом, но добавлял: того Пастернака, которого они знали, уже нет. К себе он допускал только жену, сына Леонида и сиделок. Ему даже не хотелось видеть врачей, не побрившись и не вставив зубные протезы. Молчание окутало дом, и Зинаида, немногословная и несентиментальная, по-прежнему вела дом. Ей помогали брат Пастернака Александр и его жена, которые переехали в Переделкино.
Несколько раз Зинаида Николаевна предлагала[823] пустить к Пастернаку Ивинскую и на это время уйти из дому. Весь прошлый год ее мучили сплетни о его романе[824] с «этой особой», которые выросли до унизительных размеров из-за славы Пастернака. Пастернак писал, что не может видеть Зинаиду «в слезах» из-за всех этих перешептываний. Зина, уверял он, «для меня как дочь, как младший ребенок[825]. Я люблю ее, как любила бы ее покойная мать».