class="p1">Вода с толстых английских носков ручьем текла на пол. Потом стала падать каплями. Реже… Еще реже….
А утром сапог как не бывало — на соломе дырявыми пятками кверху лежат одни носки.
— Где дежурный?! Спал, сонное твое рыло? Где сапоги? Где, говорю, са-по-ги?
Я стоял на правом фланге отделения в толстых серых носках, из дыр которых торчали грязные пальцы.
— Ничего, господин прапорщик. С первого убитого снимете.
Атака. Герой бежит, хромая и подпрыгивая.
Брошенный раненый корчится, как червь под лопатой. Сапоги ему уже ни к чему.
Я схватил его за ноги, но он дико закричал, вскинув руки в небо. Я бросил его и вновь побежал. Последним в цепи…
Бежал, хромая.
Эти проклятые ноги!..
Наконец бойцы входят в город, на стенах халуп следы пуль, под выбитым окном черепки цветочного горшка, сломанный кустик фуксии, под забором издыхающая лошадь бьет копытом воздух…
Дальше вглубь улицы, под покосившимся фонарем, лежал убитый. На спине его, как горб, вздувалась гимнастерка.
«Вот, наконец обуюсь!» — подумал я.
Подошел.
Черт! Он был уже без сапог…
Вечером я пошел к штабу полка.
— Идите в комендантскую! — сказал мне адъютант.
На дворе комендантской команды лежали убитые. Плечом к плечу. Их было немного — человек пятнадцать.
Ноги. Еще ноги. Много, много ног. В сапогах и без. Грязные, запыленные…
Я пытливо присматривался: которые сапоги на мою ногу?
Наконец подошел к одному из убитых. Лица его я не видел. Оно был прикрыто соломой. Я взял его за ногу. (Какая тяжелая нога!) Сапоги слезали туго. Нога уже остыла и в ступне не сгибалась.
— А ну, сильней! Сильнее! — подбадривал меня адъютант.
В открытую калитку сада входили, ведя пойманных дезертиров, взводы офицерской роты.
— Десятого, господин капитан, аль пятого? — услыхал я за собою.
Когда, немного отойдя, я вновь обернулся, на крайнем дереве сада уже раскачивались два дезертира.
Воровство друг у друга, остервенение даже против своих же — двух кубанцев расстреливают только за то, что они не отдали честь генерал-майору Туркулу.
Меловые кресты на воротах, где хозяева умирают или уже умерли от тифа, а среди них «дите копошится».
И все-таки — сильна, как смерть, любовь — доблестное офицерство, честно становясь друг дружке в затылок, насилует слабоумную нищенку.
А тех, кто комитеты устраивал да Марксов развешивал и кого под горячую руку не повесили, — шомполами их, шомполами!
— Заткнули б глотку, шибче бить можно. Оно и сбиться можно, в подсчете это, при крике, значит. А раз ему сто — так сто и натягивай, раз двести…
— Незачем затыкать! Ухо не барабан, не лопнет…
— Другим наука!
Кому не любо слушать вопли, гоняются за зебрами, за пони из разоренного зверинца.
По полю, быстро обгоняя пони и вырвавшуюся из рук капитана зебру, бежали два страуса. Под хвостами у них болталась подвязанная бумага. Бумага горела.
Но порка все-таки занятие более серьезное.
Из открытых дверей на улицу все еще доносились крики, на этот раз женские.
— Как дерганет по задам, — рассказывал возле дверей унтер-офицер сверхсрочного типа. — Как дерганет — аж полосы!..
А в лазарете бойцы не желают ампутировать изувеченные руки-ноги: ведь доктора их продают крымским татарам — кормить собак.
Картины военного безумия Феликс одобрил, а следующая книга Кроткого Немца пропала при аресте. Так что подлизнуть победителям он если и собирался, то не успел.
Феликс неплохо, с положенными, разумеется, хиханьками под первого Мишеля, отозвался еще и о Керженском Парняге, «пудовой гирею крещенном, ширококостном и хмельном». Ибо при всем его комсомольском задоре его влекла животная основа жизни, а первая его жена, Блокадная Мадонна, кричала от боли, когда он тискал ее грудь. Написал он, правда, «я жизнь проживу по уставу, да здравствует Британия рабочих и крестьян, да здравствует Япония рабочих и крестьян!», но раз его расшлепали, можно про это и забыть. Главное — кого за его убийство можно отхлестать по мордасам?
Оказалось, какого-то Лесюка. Который, похоже, и впрямь был редкостной сволочью (сомнительно лишь, такой ли уж редкостной).
Когда мною овладевают чужие души, я все запоминаю разве что чуть похуже ксерокса:
В этих стихах много враждебных нам, издевательских, клеветнических… Стремится протащить под маской «чисто лирического», под маской воспевания природы…
Стихотворение «Елка» является направленным на организацию контрреволюционных… Цинично пишет о советской жизни, якобы о мире природы:
Я в мире темном и пустом…
Здесь все рассудку незнакомо…
…здесь ни завета,
Ни закона
Ни заповеди,
Ни души.
Насколько мне известно, «Елка» написана в начале 1935 г., вскоре после злодейского убийства С. М. Кирова. В это время шла энергичная работа по очистке Ленинграда от враждебных элементов. И «Елка» берет их под защиту.
…Пишет, якобы, обращаясь к молодой елке:
Ну, живи,
Расти, не думая ночами
О гибели
И о любви.
Что где-то смерть,
Кого-то гонят,
Что слезы льются в тишине
И кто-то на воде не тонет
И не сгорает на огне.
…Откровенно говорит о своих чувствах:
А я пророс огнем и злобой,
Посыпан пеплом и золой,
Широколобый;
Низколобый,
Набитый песней и хулой.
Концовка стихотворения не менее показательна:
И в землю втоптана подошвой,
Как елка, молодость моя.
…Пытается замаскировать подлинный контрреволюционный… Применяет двурушнические…
А про поэта-бухгалтера Лесюк настучал, что его «творчество» в кавычках является активной контрреволюционной борьбой против советского строя, против советского народа, против социализма, — именно этими словами.
Кем же надо быть, чтобы изблевать такую вот отравленную брехню? Может быть, просто нормальным жлобом?
А чего такого? Когда Керженского Парнягу взяли, собратья по перу поделили его жилплощадь. Ему не поможешь, а щам не пропадать же! Так почему и не навалять лживый и смертоубийственный разбор? Ему не поможешь, а загреметь вместе с ним очень даже можно.
Может, и нет никакой разницы между трусами и подлецами?
Может быть, и