Я мотался по стране просто так, безо всяких планов, ездил, чтобы не застояться. Знакомился с мужчинами везде, куда приезжал. Ну, в первую очередь, чтобы было, где переночевать, чтобы накормили и напоили. Но никогда не думал, что для них контакт со мной так важен, а теперь все эти письма, и твое тоже, это доказывают. У меня сейчас такое ощущение, что всем этим людям, чьи лица и имена я сразу же, как мы расставались, забывал, я что-то должен. Не деньги — чувства. А ведь с некоторыми я поступал по-свински: уходил, не попрощавшись, хотя они были очень радушны, — и даже кое-что у них спер. Не представляю, как меня можно простить. Если б я знал, когда был на свободе, что у этих людей, с которыми я знакомился на улице, настоящие чувства, может быть, у меня было бы больше желания жить. А сейчас положение безнадежное. Очень скоро для меня все кончится. Ха-ха.
Ты, наверное, не знаешь, что я был не только боксером, но и художником, а потому и нарисовал тебе этот шедевр!
Письма были единственным его занятием, и подобно тому, как нагревается камень, брошенный в раскаленные угли, так и общение с единоверцами согревало его сердце. Человеческие контакты перед переходом в иной мир могли означать для него спасение. Так обеспечивалось единство духа и тела — стержень, на котором держалась жизнь, чего не было у него со времени потери руки. Не имея этого стержня, человек возводит вокруг себя глухие стены и живет словно в осажденной крепости; вот почему до сих пор Оливер был столь холоден и замкнут — ведь внутри крепости калеки-чемпиона лежали руины, и на поле сражения было мало чего такого (если вообще было), за чье возрождение стоило бы бороться. Теперь же что-то в нем встрепенулось, ожило.
Но это возвращение к жизни было безжалостным — оно произошло столь поздно. Безразличие исчезло, а ведь ему лучше было бы остаться — с ним легче умирать. Время побежало быстрее. В камере, не знавшей перемен, время между жизнью и смертью таяло на глазах, словно тот мягкий графитовый карандаш, которым он писал свои письма.
Как он хотел теперь жить!
До того как Оливер попал в тюрьму, он думал, что его искалеченное тело теперь ни для чего другого не пригодно, как для похоти. «Ты Богом проклятый калека!» — твердил он себе. Раньше ощущения, которые он вызывал в других, были ему не только непонятны, но и отвратительны. Однако в тюрьме поток писем от мужчин, которых он забыл, но которые не забыли его, пробудил в нем к себе интерес. В нем стали оживать эротические ощущения. Он со скорбью почувствовал удовольствие, когда пах легко возбуждался в ответ на прикосновения. Жаркими июльскими ночами он лежал на койке голый и огромной рукой без особой радости исследовал все те эрогенные зоны, которых сотни других рук, тысячи незнакомых пальцев касались с такой ненасытной жадностью; теперь страсть стала ему понятной. Но слишком поздно произошло это воскресение. Время сладострастных стонов должно было умереть тогда же, когда отрезали руку, — в больнице Сан-Диего.
Раньше Оливер особенно не замечал ограниченности пространства своей камеры; по крайней мере, это его не беспокоило. Достаточно было сидеть на краю койки, а двигаться — столько, сколько было нужно, чтобы поддерживать функции тела. Это было нормально. Но теперь он смотрел на все другими глазами; каждое утро ему представлялось, что за ночь, пока он спал, пространство таинственным образом уменьшилось. Все то, что он сдерживал в себе, теперь жаждало освобождения и рвалось наружу. Тревога переросла в страх, а страх — в панику.
На месте он спокойно сидеть не мог ни минуты. Его тяжелые — словно огромной обезьяны — шаги слышались и в дальнем конце коридора. Громко шлепая босыми ногами, он быстро ходил от стены к стене своей камеры. Сам с собой разговаривал — сначала тихо и монотонно, потом громче, а в конце концов болтовня вступила в конкуренцию с тюремным радио. Сначала, когда ему приказывали замолчать, он слушался, но потом паника сделала его глухим к голосам охранников, и им приходилось орать на него и угрожать наказанием. А он хватался за металлическую решетку дверного окошка и обрушивался на охранников с такими ругательствами, которых и они себе не позволяли. Такое поведение смертника привело к тому, что стража стала обращаться с ним без того милосердия, которое она могла бы проявить к человеку, чьи дни были сочтены. В конце концов за три дня до казни во время одного из припадков на него направили брандспойт — он упал и в потоках воды продолжал кричать и ругаться; воспаленное воображение однорукого мучали кошмары.
К этому времени писать письма он уже перестал, а когда успокаивался, то рисовал в своем блокноте дикие рисунки и делал к ним не менее дикие надписи; особенно часто повторялось огромное «ха-ха» с последующей вычурной, кричащей пунктуацией. В последние дни ему в пищу стали добавлять транквилизаторы, но он был на таком взводе, что порошки почти не действовали; лишь ненадолго погружался в сон, во время которого его преследовали кошмары, даже худшие, чем наяву.
За день до казни Оливера в камеру смертника пришел посетитель.
Это был молодой лютеранский священник, который только что окончил семинарию и еще не получил направления. Оливер отказался от встречи с тюремным священником. Об этом написали в местных газетах и поместили его фотографию с подписью: «Приговоренный к смерти юноша отказался от отпущения грехов». В статье говорилось также о тяжелом характере Оливера, его гордыне и об агрессивном поведении в тюрьме. Но фотография эту информацию опровергала: красивое мужественное лицо блондина и глаза, в которых застыл нежный взгляд, — так озорной художник эпохи Возрождения мог изобразить юного святого. О таких, как Оливер, чувствительные комментаторы говорят: «Убийца с лицом ребенка».
С того момента, когда он увидел фотографию, лютеранский священник потерял покой: Бог велит ему туда пойти — и он покорится высшей воле. Стремление повидать заключенного было настолько сильным, что он легко убедил охрану: его миссия к юноше навеяна божественным промыслом; но когда ему выписали пропуск, сила духа его покинула, священник впал в панику и убежал бы, если бы охранник не шел с ним рядом.
Когда священник вошел в камеру, Оливер сидел на краю койки и бессмысленно тер ступню голой ноги. На нем были только шорты, и почти все его обнаженное потное тело горело и источало жар, словно прожектор. Лицо было как на фотографии. Священник взглянул ему в глаза и вдруг вспомнил, как однажды летом в детстве он каждый день ходил в зоопарк смотреть на огненного ягуара. Животное, очевидно, было свирепым, во всяком случае, табличка просила посетителей держаться от него подальше. Но взгляд зверя излучал невинность. И мальчик, который был чрезвычайно робким и страдал от беспричинных страхов, нашел неожиданное успокоение в этом взгляде. С тех пор ягуар нежно смотрел на него из темноты, когда он закрывал глаза — перед тем, как заснуть. Он заливался слезами из жалости к заключенному в клетку животному — по всему телу разливалась сладкая истома. И он засыпал.
Но однажды он увидел ягуара в не совсем приличном сне. Перед ним в чаще леса возникли огромные лучезарные глаза, и он подумал: если я буду лежать тихо, ягуар подойдет ко мне, и я не испугаюсь — ведь мы давно общаемся через решетку клетки. Он разделся и лег на землю в лесу. Подул холодный ветер — его бросило в дрожь. Обуял страх, нервы напряглись. Он начал сомневаться в том, что ягуар не причинит ему зла. Страшно было открывать глаза. Но он все-таки решился как можно медленнее и беззвучнее сгрести побольше листьев вокруг своего дрожащего, голого тела и свернуться под ними калачиком, едва дыша. Теперь, он надеялся, ягуар его не найдет. Однако холодный ветер, становившийся все сильнее, разметал листья в разные стороны. И вдруг — несмотря на леденящий холод — он в темноте почувствовал тепло и понял, что оно исходило от приближавшегося к нему огненного ягуара. Прятаться теперь было бесполезно, бессмысленно было и бежать. И тогда он выпрямился, раскинул руки и ноги и всем видом изобразил свое полное доверие и покорность. И почувствовал, как ягуар начал ласкать его. Мокрый язык зверя делал то, что делает животное, когда купает детенышей: облизал ступни и медленно двинулся вверх по ногам, пока не достиг паха, создав сладостно-наркотическое ощущение. Тут сон приобрел неприличный поворот, и мальчик проснулся, сгорая со стыда, — он обнаружил под собой жгучие и влажные следы Эроса.
После этого он видел огненного ягуара только раз и понял, что больше не может без угрызения совести смотреть в лучистые глаза зверя. Идиллия кончилась — и, как ему казалось, навсегда. Но сейчас священник вновь встретился с тем же взглядом огненного ягуара, говорившим: «Невинности грозит опасность!» Сходство было столь сильным, что к священнику, знавшему, к чему это приведет, вернулось инстинктивное детское желание свернуться калачиком и укрыться листвой.