МОРСКОЙ ДУХ
Глазная роговица
Свет отразит, отбросит мрак;
Ее не ранит птица
Пером, звеневшим на ветрах.
Не оком карамболи
Изогнут роговой покров:
Зрачок, привыкший к соли,
Следит за танцами китов.
Мой глаз открыт навеки,
И, раз ему заказан сон,
Того не скроют веки,
Во что не хочет верить он.
В моей гортани сухо,
Когда молю спасти от мук,
Стучит в чужое ухо
Ударов сердца мерный звук.
Сдержав в груди рыданья,
Я, как заботливая мать,
Берусь из состраданья
Баркас разбитый пеленать,
Царевич пьет со стоном
Желто-зеленый хлад волос:
Ничто увядшим лоном
Не зачалось, не родилось.
Между седых утесов
Грохочет волнами прибой,
И крики альбатросов
Петлей на лоб ложатся мой,
Прибой как вечность гложет,
Исчезнуть в пене, пену смыть:
Тот умереть не может,
Кому в веках бесплодным быть.
Я умру, но имя чуть продлится,
Облетит воздушные пути.
Я хочу в последний миг явиться
Где-нибудь селений позади.
Так легко пройдут воспоминанья,
Как вода уходит сквозь песок,
Как теряют силу заклинанья
И далекий поезда свисток.
Я умру, заглохнут сердца стуки,
Сгинет всё, что держит и ведет,
Вот безвольно падавшие руки
Чуждый кто-то вдоль меня кладет.
И смыкается не страшней,
Чем за день до восхода моей звезды,
Светлый свод из тенистых камней,
Серый саван, скрывающий следы.
Я умру, — это отдых целебный,
Лечь, лицом в себя поворотясь,
И закрыться, как фонарь волшебный,
Что упрятан на ночь от дитя,
Но по-прежнему видеть ответ,
Сквозь уже дрожащий визир,
Я была: мерцающий свет
Пробуждения в другой мир.
В дождях помрачилось,
листвою желтея.
Всё то, что случилось,
надумал себе я.
Короткие ночи,
стихи до рассвета,
горячие ласки
с потоками лета.
Волшебные сказки
голодным забыты, —
о ком мы грустили,
пока были сыты?
Друзья и подруги
под толщей земной —
когда же вы, ливни,
вернетесь за мной?
От счастья
остается парочка попугаев,
телефонная будка.
Тема будет продолжена тем,
кто имеет на это право
и подходящую монетку.
Меня оставляет память,
я забываю собственное имя.
Седина в оперении попугаев
описанию не поддается.
КРИСТИНА ЛАВАНТ (1915–1973)
Звезды сдвинулись фатально
за восточный дом Луны,
обнажились валуны,
лес заржавлен, но кристально
чист подол долин.
Уходящий клин
черных птиц по голубому
дерзко чертит окоему
иероглиф свой.
И над головой
ветры, ропща, тянут бредни;
много злее, чем намедни,
ключ в траве звенит.
Между тем душа — всё тише,
и покорность воле свыше
в тернии клонит.
Под звездою сиротливой
этот твой приют заброшен,
дым печной по ветру скошен,
и разорвано оливой
жерло родника.
Тоньше тростника,
год за годом, голодая,
я не ем от каравая,
что из пламени достала,
разделить с тобой мечтала,
лишь с тобой одним!
Стал мой хлеб сравним
с валуном заплесневелым,
залежалым, угорелым,
среди бела дня
сотрясает он избушку:
— Ну же, режь, ломай горбушку!
Пригуби меня!
Высокий покровитель
свихнувшихся с ума,
перед тобой нема,
но губы, избавитель,
обидой налиты.
А не затем ли ты
мне растревожил грудь,
чтоб ловко ускользнуть
с ужимкой бесподобной?
Видал, как костью лобной,
затылком и виском,
как будто молотком,
под ангельское пенье
в стене долбят проход?
Ты слышал, доброхот,
про образов кипенье
под крышкой черепной?
Зачем же ты, родной,
среди чужих кочуя,
глумишься надо мной?
Предательской луной
глядишь, как здесь лежу я,
в комок напряжена,
разъята, сожжена.
ИНГЕБОРГ БАХМАН (1926–1973)
Зимою моя любимая —
среди зверей лесных.
Знает лисица одна,
что утром я должен домой,
и смеется.
Из продрогшего облака мне
за шиворот падает снег.
Зимою моя любимая —
дерево среди деревьев и одиноких
сзывает ворон-неудачниц
в роскошную крону свою. Она знает
что ветер, как только забрезжит
ее, покрытое блесками изморози
вечернее платье сорвет
и меня прогонит домой.
Зимою моя любимая —
среди рыб и нема.
Вся во власти вод, которые заставляют
полоски ее плавников изнутри трепетать.
стою я на берегу и гляжу,
пока ледовые не прогонят меня торосы,
как ныряет она и виляет.
И снова, охотничьим криком птицы
застигнут, той самой, что крылья свои
надо мной распластала, падаю я
в открытом поле: она ощипывает
цыпленка и бросает мне белую
берцовую кость. Я хватаю подачку,
я иду прочь — горький пораженец.
Ненадежна моя любимая,
я знаю, она летает иногда
на высоких каблучках в город,
она целуется в баре через соломинку
взасос со стаканом,
и ей приходят слова обо всем.
Однако я не понимаю этого языка.
Я видел туманную страну.
Я видел туманное сердце.
Наступают тяжелые дни.
Время для обжалования
истекает на горизонте.
Скоро тебе обувь свою шнуровать
и борзых из гона назад окликать.
Потому что рыбьи потроха
высушены на ветру.
Тускло догорает лучина.
Твой взгляд прокладывает путь в тумане:
время для обжалования
истекает на горизонте.
Там тонет в песке любимая,
он поднимается до ее волос,
он попадает ей в слова,
он приказывает ей молчать,
он находит ее смертной
и желает расстаться
после каждых объятий.
Не оглядывайся по сторонам.
Шнуруй свою обувь.
Окликай из гона борзых.
Выбрасывай рыб в море.
Туши лучину.
Это наступают тяжелые дни.
Действительность в глаза не бросит соли,
для сна и смерти, пасхи и поста
ты в ней укоренен, подвержен боли,
действительность — могильная плита.
Действительность застиранной природы —
линялый лист ложится в перегной
за годом год, и так все эти годы,
они ничто без смены временной.
Действительности заскорузлый гребень
расчесывает землю на пробор,
плоды труда сгребает, жатвой бренной
питает и питается тобой.
Действительность останется сокрыта,
уже на кон поставлена судьба,
ты обыграл себя, та карта бита,
что выпала и выдала тебя.
Плеснет луна отравленного пива.
Так выпей же. Ночь горечи полна.
Вскипает пух в подкрылке голубином,
не будет ветвь в ковчег принесена.
Был брошен в мир, забит в колодках тесных,
действительность застенка познавал.
Проснись, и ты увидишь — неизвестный
проход в стене уже замуровал.