Оглядел Павлик и этого. Все было в нем до странности плоско: лицо как тарелка, с еле различимыми глазами и плоскими губами; ни нос, ни лоб на лице не выдавались, а словно сидели в углублении, спрятавшись, особенно нос, уши тоже были плоские, грудь доской, и весь акцизный походил на половую доску в мундире.
Однако Умитбаев приветливо встретил и этого и сейчас же, объяснив с восточной краткостью, что угощает он, подозвал того же служителя:
— Принеси нам, братец, все по положению, и чтобы все было в надлежащей красе.
— Ун маман! — ответил половой и поспешил с услугами.
Между тем оркестрион старательно заворачивал «Белые снеги» к концу, а чиновник Харичкин, видимо, быстро освоившийся с положением, подпевал в такт машине хриплым голосом, но не без вдохновения:
Одно поле не-е покрыто:
Поле батюшки мово-о-о-о…
Трактирный чад, гул, слитные крики, запах водки, соленых огурцов, подгорелого мяса и каких-то острых закусок наполняли сердце Павлика необъяснимым очарованием. Так бы сидеть и сидеть за маленьким, крытым скатертью столом, слушать эти нестройные крики и звоны, и смотреть без конца на эту довольную толпу, и вслушиваться в сиплое пение Ивана Аксентьевича, которому вскоре начал подтягивать и другой, старенький плоский Иван… Нет, это же прямо было наслаждение, а в окно тянуло свежим ветром и доносился грохот колес по булыжной мостовой.
— Я в самом деле, Умитбаев, сегодня не буду торопиться, — шепнул он другу и пожал ему руку под столом. — Мне интересно сегодня с тобою, и я буду сидеть.
Умитбаев признательными глазами посмотрел на него.
— Конечно, день окончания мы должны хорошо отпраздновать, — ответил он, а машина уже гудела простудным голосом романс «Встретясь с тобой», и на столе, на подносике, стоял граненый графинчик, окруженный крошечными рюмками и целой флотилией тарелок с самыми невиданными закусками. Осмотрел все эти «провансали» Умитбаев и похвалил…
Орган между тем продолжал гудеть, а половой наливал рюмки, и все взялись за них, не исключая Павлика. Хрипела, свистела и царапалась, выдавливая арию, машина, и не выдержал Харичкин и начал подпевать:
— Приди, приди ко мне скорее, — пропел он, с вдохновением мигая глазами, — прижмись к груди моей сильней…
— Ты для меня, радость моя… — подтянул, опрокидывая в рот рюмку, плоский акцизный старичок, а Павлик, сам не зная для чего, также выпил рюмку и закашлялся и поспешил, во избежание конфузии, заняться провансалями, в то время как, увлеченные мотивом, остальные трое уже пели хором нестройно, но радостно, чокаясь рюмками, проливая на грудь вино.
Блаженство, рай, земной кумир…—
прокричали все с увлечением, и не выдержал даже усовершенствованный половой и тоже подмахнул в последнем куплете тоненьким тенорком.
— Эх, гитары нету, вот оскорбление… — изъяснился в заключение Иван Аксентьевич, а Умитбаев склонился к Харичкину и спросил:
— Разве вы на гитаре играете?
— Не я играю, а Иван Андреевич — бесподобен!
— В таком случае перейдем в отдельную камеру, — предложил Умитбаев.
В это время к пирующим присоединился и Митрохин, отвезший Рыкина, и все поднялись.
Жалко было Павлику покидать ярко освещенную комнату, полную пьяненьких шумливых людей, но и дальнейшее было интересно, и он направился за компанией.
18
Была это плюгавая комнатушка с засаленной плюшевой мебелью, с раскрытым окном, в которое тянуло горелым салом, с картиной на стене, изображающей толстоногую женщину, входящую в реку.
— Предоставь нам, архангел, семиструнную гитару с коньяком и мятными лепешками, — сказал Харичкин служителю и похлопал Умитбаева по плечу. Как открывший некую идею в лице акцизного, он держался теперь еще более запросто, так что Павлик даже покосился. Но Умитбаев был по-прежнему опоен своей радостью: он смеялся громко и решительно, он успел уже выпить коньяку и опять не хмелел и все больше оживлялся.
— Что же вы поете, Иван Андреевич? — спросил он акцизного, когда принесли гитару. — Цыганские романсы есть очень страстные, и я их очень люблю.
— И цыганские романсы, и салонные, — не без гордости объяснил Иван Андреевич и «прищучил» семиструнную.
И здесь стоял на столе подносик с граненым штофиком, и опять так ласково налил Умитбаев, что выпил Павлик и жестокого коньяку, постаравшись из любезности скрыть, насколько это «невкусно».
— Силянс, кариссиме! — предупредил Харичкин, и в это время заверещали струны гитары.
Ты не езди, милый, к Яру,
Даром денег не бросай…—
пел Иван Андреевич, и Павлик подивился, как это из такого плоского тщедушного человечка выходит такой сильный и звучный голос. А может быть, голос Ивана Андреевича уже вовсе не был так силен и звучен, может быть, это звенело в ушах Павлика?.. Он чувствовал внутри себя звон, и шум, и туман, и сердцебиение, и хотелось улыбаться и даже петь… И в. это время по пыльненькой комнате рассыпались нестройные голоса, и опять в дверях стоял преданный своему любезному делу услужающий и с торжеством знающего человека улыбался, подпевая своим примечательным тенорком:
Сок-колов-ская гит-тара
Ц-целый день… в ушах звенит…
Звенело, звенело в ушах Павлика. Не от одной соколовской гитары, не от одного коньяку: конечно, и это звенело вместе, но больше всего оттого звенело, что восемнадцать лет было, что пансион казенный кончился, что был первый свободный, лишенный гимназии день.
— Выпей же еще, Ленев, милый Ленев, — твердил, склонившись к нему, Умитбаев.
Павел отказывался, а тот все придвигал рюмку, все упрашивал так, что было нельзя отказать.
— Ежели коньяку не хочешь — выпей портвейну… Вот мадера, вот лиссабонское — лепешечкой закуси…
Завтра в полдень, в воскресенье
Именинник буду я…
Пропадай, моя телега.
Все четыре колеса…
…Что это? Павел едет на телеге вместе с Умитбаевым, и оба крепко держатся друг за друга, ибо телега действительно «пропадает» на ухабах мостовой, или это не телега, а пролетка извозчика, и они едут по предместью со слабо мерцающими фонарями, едут не двое, а четверо, потому что Иван Аксентьевич сидит на козлах вместе с ухмыляющимся извозчиком, но спиною к нему, а Иван Андреевич просто-напросто в ногах у Павлика и Умитбаева, причем в старческих руках его дребезжит двумя останными струнами гитара:
Про-па-ддай моя телега —
Все ч-четыре… к-колеса…
Как это случилось, что они на извозчике? Павел помнит, что они вышли четверо, обнявшись, но гитары как будто не было; они заходили еще в один трактир, там им подавали еще графинчик с закусками; правда, там закусок было гораздо меньше, чем в прежнем, но было еще веселее, гораздо веселее; затем они зашли еще в третий ресторанчик — и опять видели закуски и бутылочку среди них, и закусок было чем дальше, все меньше и меньше. И в то же время становилось все веселее и веселее, и вот они на извозчике вчетвером, и «гремит соколовская гитара», и телега «пропадает всеми четырьмя колесами», а вот и городовой остановил их строго, а потом услышал, что это окончившие гимназию, и улыбнулся удовлетворительно:
— Не шумите лишь через край.
А небо куда-то провалилось, убежали все звезды, и вверху чернело, как в исполинской чернильнице.
Сок… коловская гитара…
Все чет-тыре… к… колеса.
19
Теперь Павел видит себя входящим об руку с Умитбаевым в какие-то желтые дощатые сени, дурно пахнущие помоями и мышами. Он проходит мимо коридора с окнами во двор, потом оба они заворачивают и под предводительством своих двух новых друзей спускаются на три ступеньки куда-то вниз, где еще хуже пахнет и где окна светлеют пламенем мигающих ламп уже с другой стороны коридора, а в рамках окон — красные занавески, и за ними лица женщин с красными щеками, небрежно причесанных и смеющихся.
Пропа-падай, моя телега,
Все чет-тыре… к-колеса…
Это поет старенький Иван Андреевич, и, должно быть, именно этому смеются Женщины, и раздается вокруг крик, и визг, и топот.
— Девушки, гимназистики приехали… и бледненький один.
Павел слышит это и смущается; он видит себя в низенькой комнате с громадной, словно бесстыдной постелью, в изголовье которой горы подушек. И все подушки пестрые, одна другой меньше и старательно сложены все в пирамиду… Он знает, что «бледненький» сказано про него, что он действительно бледен, душа в нем горит от мерзкой водки, во рту пересохло, а на сердце сторожко, обидчиво, тягостно и стыдно. Видит он, что действительно стоит посреди комнату растерянный и бледненький, видит это в дешевом рыжем зеркале напротив, и что-то скользит по душе смутным вопросом: не в знакомое ли попал он место, не во второй ли раз здесь он, не проходил ли он когда-то раньше мимо этих смрадных деревянных и низеньких домиков, в которых окна были на уровне земли?