Тлетворным ядом дышат воспоминания.
Да, не смотрели ли на него тогда лица женщин с накрашенными щеками, непричесанных, бесстыдных и жалких женщин, но тогда он проходил мимо, а теперь не мимо проходит, а в самый дом вошел, такова жизнь, и вот эти самые женщины, жуткие и жалкие, стоят перед ним и смеются тихонечко?
— Какой стеснительный и хорошенький… Неужели в первый раз?
— Да, я в первый раз, — опечаленно и тихо отвечает Павлик и ежится, как от холода.
Объясняет он это какой-то маленькой темноволосой, с длинным прямым носиком, почти ребенку. Большие глаза ее глядят бесстрастно, удивительная синева окружает их; рот у нее несколько велик, но губы милы и свежи, и зубы белые, и в тоненьких, как макаронки, пальчиках ее папироса, на которую Павлик смотрит с грустью и болью.
— Можно мне взять яблочко, господин кавалер?
Павел смотрит: за столом перед ним бутылка пива, стаканы и вазы с немытыми яблоками. Около одного яблока засохший листик и обрывочек соломки, у второго — пятно от червяка. Рядом с Павлом сидит Умитбаев, наконец-то вино сморило его, головою приник он к столу, а еще рядом два новых приятеля беседуют с девицами, бесцеремонно хлопая их по плечам.
— Я спрашиваю, можно ли мне взять яблоко, кавалер?
Удивляется Павлик.
— Почему вы меня спрашиваете? Разве яблоки не ваши?
Слышится смех. Смеются оба — Иван Аксентьевич и Андреевич.
— Потому спрашивает, что за каждое яблоко нужно по целковому хозяйке заплатить. А хозяйка велит им, чтобы гости расходовались.
— Странно… яблоки… — не зная для чего, говорит Павлик и растерянно осматривается по сторонам. В это время к нему приближается другая девица — в желтом платье, похожая на канарейку, и грузно плюхается ему на колени и обнимает Павлика за шею голой горячей рукой.
Девицы около смеются, несердито перебраниваются, а Павел опечаленно отводит руку девушки от шеи и говорит ей негромко:
— Вы сойдите с колен, пожалуйста: так вам неудобно.
Совершенно мирно удаляется канареечная девица. Она забирает яблоко и с треском разгрызает его крепкими, точно железными, зубами.
— Мне все равно, как хотите, была бы честь предложена…
Он слушает все это отдаленно, оно его не касается, оно не страшит его ничуть, он только посматривает на маленькую Ириночку, которая равнодушно курит папироску и потом, аккуратно спрятав окурочек в коробочку, поднимается с дивана.
— Ну, пойдем.
Не понимая, куда и зачем, идет за нею Павлик. Они проходят узким коридором, где коптит крохотная зеленая лампочка и пахнет мышами. Протертые желтые сосновые половицы легонько поскрипывают под ногами. Входят они в маленькую комнату, и горит в ней у темнолицей иконы лампада, разбрасывая искры. Два алых цветка стоят в матовых вазочках, оказывается, бумажные. Темненькое зеркало блистает над ореховым комодом. Пахнет в комнате мылом или туалетным уксусом, две-три книжонки лежат чинно на этажерке, и на обложке одной напечатано: «Лихой солдат, как он спас Петра Великого от разбойников». Чем-то знакомым взвеивает на душе Павлика. Ведь он видел где-то нечто подобное, картинки ли такие были расклеены на постоялом дворе?
— Откуда у вас такая книжечка? — спрашивает он, а Ирина улыбается.
— Кавалер подарил, очень интересное чтение, прочитала восемь раз. — Несколько удивленным взором поглядывает она на своего посетителя.
А Павлик уже у комода. Внимание его привлекли фотографии в ореховых рамочках, он берет их на руки и с удовольствием разглядывает усатые лица двух военных, заложивших пальцы за борты сюртуков.
— Это кто же у вас такие? — спрашивает он, не оборачиваясь.
— А один постарше — ефрейтор-дяденька, а другой кавалер — мой жених.
Изумленно оборачивается Павлик.
— Жених? Это как же?.. Он где же?..
— А он в Риге, служит при станции. Как соберу денег, обвенчаемся непременно и домик купим.
Полная неожиданность слов тушуется тем, что видит Павлик в Ириночке: он видит, что она, возившаяся в уголке, сняла с себя тем временем юбочку и лифчик, и осталась теперь в кружевных коротеньких панталонах, и руки у нее голые до плеч и тонки, как веточки, а ножки длинные в черных чулках и черных лакированных туфельках — так странно, и жутко, и невиданно тонки, и стыдно, и почему-то больше всего, что они в панталонах с кружевом.
— Это вы зачем же?.. — побледнев, спрашивает он Ириночку и осматривается беспомощно. — Зачем это разделись вы?
Лицо девочки не изменяется.
— Не хотите — не надо, — говорит она негромко и не спеша начинает одеваться. — Я думала, вы… а вы блажной… Пойдемте, пойдемте.
Она уже в платье, она ведет за собою смущенного Павлика, и они приходят в прежнюю комнату ко всем.
— Ну, что — отведала яблочков? — встречает их уже подвыпивший толстомясый Харичкин и грубо смеется. — Есть у ней еще и свои яблоки, только подешевле, — грубо добавляет он и изо всей силы хлопает Ириночку в грудь, посадив ее к себе на колени.
— Раз — вот яблоко. Два — вот другое…
— Послушайте, да как вы смеете? — вскрикивает, побелев от гнева, Павел и сильно толкает спящего Умитбаева. — Ты видишь, он дерется! Он пьян! Он дурак!
Поднимается со своего места и один из Иванов — но не Аксентьевич, как бы можно ожидать, а седенький Андреевич, акцизный, и начинает тоже о чем-то кричать, топая ногами, и появляется тучная заспанная женщина, видимо хозяйка, и также кричит, и некоторое время все галдят пестро и безобразно, топая ногами перед ошалевшими гимназистами, и вот сумятицу покрывает окрик Ивана Андреевича:
— Я акцизный, я позову с угла городового, я протокол составлю, как можете вы пивом в таких домах торговать?!
Еще пестрее делается шум, старенький акцизный вдруг исчезает из комнаты, а хозяйка и девицы зачем-то спешно бросают пивные бутылки через окно в коридор — и ничего этого не понимают ни Павел, ни Умитбаев, а тем временем в коридоре грубо топают сапоги и появляются перед испуганными девушками усатые городовые и с ними старый акцизный, визгливо кричащий осипшим голосом:
— Требую протокола: за распитие крепких напитков.
Умитбаев поднимает наконец свое разом отрезвевшее лицо. Он побурел от гнева, он тащит Павла за руку прочь из дома.
— Пойдем отсюда, Ленев. А тебе, Харичкин, я голову сверну.
…Они идут кривой пустынной улицей под редкими угасающими керосиновыми фонарями, а небо уже светлеет, уже заря блещет алостью, скоро день, они всю ночь пробродили в своем празднестве; уже едут на работу извозчики, идут мастеровые, из подворотен вылезают собаки и сонно лают.
— Тьфу, мерзко как вышло все, черт! Подожди ты, Харичкин, подожди у меня!
Стыдно и тошнотно и на душе Павлика: вот он — первый день свободной, независимой жизни. Где застала его заря — он выходил из грязного постыдного дома, он, мечтавший о Тасе, он, хранивший жутко священную надпись о разделенной тайне, единой любви.
— Не стоило, Ленев, с этим и связываться. Так было хорошо без них… и вот… привязались.
Светлеет небо. Светлеют улицы, и все стыднее и темнее становится на душе. Жизнь, что ты такое? Почему так много дано поведать темного непорочной душе? Почему все это должно быть увиденным?.. Тася, мечта единая, да слышишь ли ты меня?
20
Поднимает с подушки голову Павлик. Косые лучи солнца тлеют в окнах, на стенах полоски багряного света, вода в графине кажется розовой.
Удивляются впервые освобожденные глаза: почему закат — ведь он только что проснулся? Почему не утро, а вечер? Разве он все утро проспал? Нет, он не спал всю ночь, он пришел домой, когда город уже пробудился, он лег в постель, а люди уже стали на работу, он провел всю ночь в трактирах и в мерзком доме, словно первое свободное утро он отдал неназываемому, он осквернил свое сердце черным, правда, он не сделал сам ничего дурного, но разве глаза его не были омрачены увиденным, первые взгляды на заре новой жизни?
Да, вот тлеет закат, люди скоро улягутся спать, а он только что проснулся; он провел всю ночь в ничтожном и отвратительном, он забыл о Тасе, не было места чистой мечте его среди той ночи и утра, которые навсегда отделили его от прежней ребяческой жизни.
Это утро должно было быть лучезарным, а оно было обидно пошлым, должно было сиять, а оно темнило душу… Первое утро свободы оказалось утром позора — и вот он, опозоренный и разбитый, с тупой болью в голове и сердце, с чувством тошноты на душе, лежит на постели, и со стены, с зеркала глядят на него зачерченные туманом провалившиеся глаза, и волосы его взмокли, и лицо желто, как пергамент. Лицо восемнадцатилетнего, ныне вступившего в новую жизнь.
Отчего так пусто на душе — и нудно, и противно; отчего точно ваза хрустальная в сердце разбилась, точно чаша алмазная стояла в глуби души, и вот вихрем повеяло, и двинулась чаша, и сорвалась, и разбилась, и вот вместо нее жалкие черепки, безобразные обломки, бесформенные стекляшки, в душе пусто, пустынно и поруганно. Кто так устроил это? Кто велел?