И сообразно этому отходит на второй план преждё распоряжавшийся Рыкин. Это раньше, пока те были осоловелые, он мог командовать; теперь команда переходит к тому, у кого сила, то есть деньги; Умитбаев выздоровел и принял бразды правления, Рыкин чувствует это, но ему не хочется сдаваться сразу, и он все еще «шербашит».
— Позови-ка, Умитбаев, вон ту венгерочку, я хочу с ней по душам потолковать…
И разом раскатываются под пальмами оглушающие звуки музыки. Теперь оркестр играет в самом деле что-то бесстыдно-оглушительное, вызывающее, чувственное, что-то знойное, манящее, напоминающее несносный, немилостивый жар степного солнца, напоминающее крики хищников, парящих над скалами, обожженными скалами, под которыми ущелья смерти, острые пики камней, пропасти, родники. Хрипят и сумрачно вздыхают басы, разрезая воздух рычанием каменных чудищ; а вот сквозь звериный их рев прокрадываются взвизгивающие, бесстыдные, точно обнаженные или обнажающие звуки скрипки или флейты, а тут вступает молящими стонами валторна или виолончель, и стонет, как женщина, на которой рвут платье, как слабая, сопротивляющаяся, окруженная насильниками женщина, которой некуда убежать.
— А здорово все-таки играют эти румыны, или цыгане, или венгерцы, или как их? — вскрикивает Рыкин и поводит глазами, тяжело дыша. — Что это играют они, Умитбаев, спроси, будь другом, что это они играют?
И опять все тонет в ошеломляющих призывах музыки. Теперь музыканты играют что-то стремительное, кружащее, уносящее бесстыдно опасным вихрем. Это вальс, какой-то дикий, зверский, почти звериный вальс, исполненный первобытной страсти, напоминающий умыкание женщин, их жалобные крики и топот погони, и вопли, и проклятия оскорбленных родичей, и страшный немилующий зов вендетты. Это не русский вальс, зовущий к свету, к. мечте; это не французский вальс, напоминающий о грехе условно, о грехе при первой возможности, при удобном случае, о грехе не сейчас, пока царит декорум, — нет, это же опять что-то зверское, инстинктивное, зовущее к пещерам, к тайне густой непроницаемой листвы тенистых рощ, разражающихся вздохами томления, и страсти, и шепотом покорности и отказа, и словами: «Довольно, будет», — и вновь бурными требованиями, угрозами, переходящими в рев и стон.
43
И слушает Павлик эту зверскую первобытную экзотическую музыку страсти полудиких людей, и странными толчками начинает биться в нем сердце, кровь нервно приливает к вискам, и он думает: «Ведь это же стыдно, стыдно; здесь все постыдно; все выставлено напоказ, и, однако, распорядитель торжествен и спокоен, он важен, как патриарх, он священнодействует, стало быть, разврат необходим в самом деле, он только элемент жизни, как один из элементов ее— питание, другой — сон, затем страсть и разврат».
Но странно: думает он о темном, а душа не возмущается; ее самое тянет к этому греху, ведь он так заманчив; ему самому приятно сидеть под этими безмолвными пальмами, слушать в мигах тишины звон падающей воды, приникать лицом к широкому листу кентии и гладить пальцем его. Он смотрит на Умитбаева. И тот, и Рыкин относятся к жизни проще. Они уже устроились, и довольно уютно: около того и другого сидит по венгерке, по густо напудренной девушке с нестерпимо черными глазами.
Умитбаев гладит одну из них, помоложе и покрасивее, ладонью по шее, стараясь это делать не очень заметно; а Рыкин довольствуется еще меньшим: целует у другой кончики пальцев и угощает ее коньяком.
— Теперь в отдельный кабинет, будем слушать цыганок, — командует Умитбаев, — и вас затем мы пригласим, деточки, вас тоже не обидим, но сначала я обещал распорядителю цыганок пригласить.
Какими-то узкими коридорами проходят они кверху, во второй этаж; возле двери — направо и налево, как в гостинице, это и есть кабинеты, и в уголках дежурят, и топчутся, и считают деньги ресторанные лакеи, а время от времени раскрываются двери того или другого кабинета, и выходят оттуда то подвыпившие краснолицые гости, то певицы или хористки, считающие украдкой деньги или шепчущие о чем-то с серьезными лицами. И тут и там слышно бренчанье гитары, слышен визг и вой, как в зверинце, и топот ног, и тут же звуки пианино и завывание женских голосов.
Распорядитель вводит молодых людей в кабинет с красной мебелью, с зеркалами, исчерченными бриллиантами, с удобной кушеткой и пианино.
— Сейчас будут цыганки, — говорит он солидно, — они в нумере тридцать девятом, скоро их партия окончится, — он уже навел справки: через десять минут они будут к почтенным услугам господ.
Дивится Павлик: как быстро освоился со своим положением Умитбаев, ведь он только что окончил гимназию, он жил в провинциальном городке, он еще ничего не видел, и, однако, не конфузится и держится солидно, или же он через все это прошел в их далеком «вокзале» кафешантане, представлявшем, хотя бы и в меньшем размере, все то же, что требуется для увеселения скучающих во всех местах земли?
Садится на плюшевый диван, ресторанный человек вновь приносит и фрукты, и кофе, и ликер; до тошноты, до отвращения противны Павлику даже запахи этих шартрезов и проалинэ, и, однако, он должен коснуться рюмки губами, нельзя безнаказанно занимать дорогие кабинеты, он пришел сюда — значит, должен быть пьющим, таково положение всех ищущих веселья, и с отвращением, с содроганием во всем теле, закрыв глаза, он обжигает свой рот какой-то мерзкой смолою или настойкой апельсинных корок и сам думает: «Как тошно, как противно», а в это время раскрываются двери кабинета и важной поступью входят старые цыганки, толстые и тощие, с важно-серьезными лицами, и за ними молоденькие, милые и степные, как цветочки, с янтарными глазами, в костюмах с денежками, с чудесно-черными и жесткими волосами.
И мужчины входят за ними, пожилые, угрюмые, с сивыми подбородками, с глазами как угли. Они одеты смешно, по-опереточному нелепо; они становятся за стульями цыганок, которые все уселись в два ряда перед гостями и ждут, с чего начинать.
Смущенно поглядывает на них Павел, его смущение передается и Рыкину: как-никак, а они только юнцы, только что выпеченные студенты, а вот тот седовласый, с висящими, как петли, усами, по крайней мере семидесяти лет, а должен их забавлять, потому что у них в карманах деньги.
Может быть, был немного смущен и Умитбаев, он ожидал только девушек, а пришли и мужчины; несколько секунд он безмолвно смотрит на вошедших, потом оправляется и говорит лакею негромко:
— Скажи им, пожалуйста, чтобы пели они что хотят.
Улыбающийся лакей идет к старой цыганке исполнить приказание, те шепчутся деловито, спешно, прилично; видали они всякие виды, видали и юнцов; затем старый цыган с оттопыренными ушами выходит на середину комнаты, настраивает гитару и дает всем знак, и слышится как бы гудение шмелей или ос, шум разрастается, точно в комнату внесли ульи, словно тысячи пчел закружились над цветами; цыганки все сидят неподвижно, и рты их сомкнуты, и глаза устремлены в неподвижные точки, и, однако, это они поют или гудят, и вдруг заверещали струны гитары, и раздалось гиканье и топот, и старый цыган засверкал глазами и сам затопал, и дикое пение вдруг прорвалось, как из-под крыши, и понеслось, и закрутилось в урагане, а потом разом тенькнула гитара, точно старый цыган обрезал все струны, и все смолкло, и воцарилась тишина, и седой цыган поклонился ошеломленным студентам, которые не сразу опомнились, потом стали аплодировать.
Улыбнулся седой цыган и опять поклонился, все же остальные цыгане сидели и стояли неподвижно и по-прежнему смотрели в неподвижные точки в стенах, точно они все одинаково не примечали или презирали юнцов.
— Теперь соло, — решился наконец промолвить Умитбаев и для престижа подвигал бровями. — Я бы попросил вас теперь спеть… — Он замешкался, задумался, его щеки побурели, но он сейчас же добавил — «Я ждал тебя», — и опрокинул рюмку в рот.
Тот же старый цыган вдруг повернулся к пожилой полной женщине в черном платье, с широким, чисто русским некрасивым лицом, на котором, словно сонные или угасшие, тлели черные усталые глаза. Он говорил с ней почтительно, точно это была королева, и пожилая цыганка без улыбки, смотря куда-то в сторону, отвечала ему, и затем аккомпаниатор так же почтительно отодвинулся, и выпрямились, словно подтянулись, все цыгане и цыганки, и какой-то мужчина в наступившей тишине сказал, не пропел, а словно сказал, низким странно изломанным голосом:
— Я ждал тиба…
И Павлик и Умитбаев даже вскинули головы: они думали, что будет петь цыганка, а вступил цыган; это же, конечно, мужской голос, не мог быть у женщины такой низкий мужественный тембр; они оба даже покосились осторожно в сторону стоящих за стульями, но нет, все были там неподвижны, а тот же таинственный голос проговорил в замкнувшейся, чуть обрезанной послушными струнами тишине:
— Часы ползли уныло…