Он сделал только одно: холодными, преданными другой губами он искал в сумраке губ ее; глаза ее тлели, как искры, и грудь вздымалась, и видела она, конечно, видела, что о другой он думал и другую в объятиях держал.
«Скажи, ты не Тася? Ты никого не любила?» — спрашивал он. Это было оскорбительно и жестоко, а она в ответ позаботилась о нем. Она даже плакала тогда, он помнит ее слезинки; отчего же она плакала, вместо того чтобы быть гневной и оттолкнуть его? Неужели и в ее сердце было что-то, что привлекало ее к нему; за что, за что приникают к нему сердца девичьи, что сделал он хорошего, что так льнут к нему?
И спит восемнадцатилетний, и дышит безмятежно и ровно, со всем эгоизмом юности, которая «только одна живет на свете», и не чувствует он, как тихонечко, совсем тихо раскрывается в сторонке дверца и та, беленькая, появляется, та, беленькая, которую вскоре должен лавочник с бакалеей очернить и сделать вьючным рабочим животным.
Должно быть, страшно ей перед идущим, необходимым роком, перед замужеством; она садится в кресло, и тихо плачет, и простирает к нему руки, но тот, раскинувшийся, утомленный, не видит и не слышит, и под черными сомкнутыми ресницами реют отзвуки чужих мелодий, чужих песен, чужих молитв.
А утром обошлось все с тем же благополучием. Бабушка сначала посматривала строго, но когда рассказал ей внучек, что торжество вступления в храм науки было отпраздновано, разгладились морщины на лбу ее и вокруг строгого властного лягушачьего рта.
Разве не было так с ее братьями? Разве не поведено было так издавна? На то и юноша, чтобы погулять часом. «Но благоразумие, мой друг, надо уметь быть умеренным и разумным во всем».
Целует ручку бабушке напроказивший и обещает впредь благоразумным быть; а к генеральше уже входят ее обычные гости, и некогда ей долее похождения «вьюноши» разбирать.
Идут дни московские, исполненные дел.
45
Неприметно и неярко вошло в жизнь университетское учение. Были то суровые, строгие времена, исполненные «твердой власти»; было ли затишье в самом университете, выметшее все красочное и яркое из его старых, много видавших стен, только ничем особенным не поразилось внимание Павлика, — почти все так обстояло, как когда-то в гимназии, казалось ему.
Конечно, и здание, и люди, и порядок были иные, и свободы было больше, но словно бы так, как там, в далеком городе, восходили на кафедру преподаватели и тихими голосами докладывали о тихих, спокойных науках. Государственное право, энциклопедия, римское судоустройство и судопроизводство… Может быть, преувеличены были ожидания Павлика от alma mater. Эти старенькие старички в вицмундирах, которые садились на возвышение и ровным старческим голосом сыпали какое-то ровное, много раз просеянное просо… разве это не было когда-то видано?
Порою по окончании лекций этим старичкам аплодировали, особенно вначале, может, по молодости лет; затем первокурсники утомились, встречали и провожали профессоров равнодушно, в антрактах посмеивались над «старыми песочными патентованными часами» и лениво рассматривали портреты императриц, важных дам с темными глазами, в широких юбках, со скипетрами в руках.
Сновали педеля, толкался среди молодежи вицмундирный субинспектор; студенты все были только что испеченные, говорили детскими голосами, и словно скучал с ними, дивясь их измельчанию, старенький «суб».
И как на грех, швейцар в раздевальной удивительно походил на гимназического Терентьича.
«Большая гимназия — только сидят не на партах, а на стульях, и курить разрешается», — подводил Павлик свои иронические итоги. В лекциях было все подробно прописано, что следовало знать; лекторы повторяли то же самое, почти теми же, выученными за десятки лет наизусть словами; ничего лишнего, сверхпрограммного не допускалось, и скоро даже юнцы поняли, что ходить на лекции, имея под боком книжку, — «недоразумение и тлен».
Вместо лекций стали ходить в пивные. Там бывало оживленно и бестолково; там курили, утопая в словопрениях, обливаясь пеною пива, закусывая сыром; споры там бывали, но больше о женщинах и квартирах, такова была «атмосфера строгого времени», и нельзя было сразу преграду духа гимназического перескочить.
От пивных было недалеко до бульваров; на бульварах играла музыка, гуляли дамы и девицы, с которых сыпалась пудра; ровная, благоустроенная градоначальником, жизнь толклась в своей старенькой, спокойной ступе, и смирялись с нею даже лохматенькие студенты, которые из градов Омска и Томска приехали «дерзать»,
Не к чему было прицепиться: профессор исправно отбывал свои куранты, «суб» не был груб, инспектор чинно заседал в своей канцелярии и исправно же принимал по расписанию, в положенные часы; педели не надоедали и держались в тени своими остренькими лицами и только когда появлялся студентик в штатском пальто при студенческой фуражке, любезно и ласково замечали, что «смешение формы запрещено».
Также нельзя было ходить в штатской фуражке при пальто студенческом; это раз даже лично с большой любезностью разъяснил Павлику сам инспектор… Павел узнал его сразу по его итальянско-семинарской шевелюре, хотя видел инспектора только во второй раз.
— Смешение формы не допускается, — сказал он, встретясь со студентом подле здания университета. Слова свои он сопроводил ласковым взглядом, голос его звучал достойно, со всем вниманием, и удивило Павлика во всем этом только одно: что знал инспектор его фамилию.
— Ведь вы Ленев? — вежливо спросил он и прошел, не дожидаясь ответа.
Павлик побрел дальше, смущенный своей шляпой; на сердце его не было недовольства; если бы ему приказали и остричься, он так же не подивился; ведь в гимназии приказывали, отчего же не приказать и теперь, в той большой гимназии, утвержденной начальством, которая звалась университетом? Разве не воспитаны они в полном послушании предержащим властям? Разве не в этом была цель воспитания классического? Классически мерная, точно отмеренная, введенная в ровные узаконенные рамки, шла учебная жизнь с ее венцом и наградой — дипломом университета, дающим право на жизнь.
И, может быть, еще потому не приник к изучению лекций Павел, что вновь вспыхнула в нем по приезде страсть к писанию и к театрам. Театры здесь были, в противоположность покинутому, полные красок и сил; если где и билась в то время в Москве живая творческая жизнь, так это только в театрах. Большие мастера сцены еще были живы и могли жизни учить; с волнением, с трепетом приникал Павлик своим юным вниманием к сиянию рампы и, как очарованный, смотрел на игру актеров и умилялся ею, заражаясь дыханием силы, и часто по ночам, возвратясь из театра, садился в своем мезонине за стол и начинал писать.
Не прекословила бабушка его влечениям, как это было ни странно.
— Театр, мой друг, — это школа жизни, — важно говорила она. Старая закваска более свежего времени еще бродила в ней, несмотря на все ее генеральство. — Конечно, ночные приходы нам малоудобны, но вот тебе ключ, старайся обходиться без досаждений другим.
И прижимал к сердцу дарованной ключ юный студентик. В этом кусочке железа таился залог его развития и дальнейших достижений. Здесь вот и сказалось то. что бабушка была столичной, не провинциальной; в их городке бабушки к театрам едва ли бы благоволили, здесь же было все по-иному, или это иная и милая была генеральша сама?
И набрасывались торопливой рукой по возвращении из театров трагедии, поэмы. Белое утро смотрелось в окна мезонина, когда Павлик поднимал голову от пятиактных драм.
Раз он поднялся от стола и тетрадей и обомлел: перед ним стояла строгая бабушка в капоте, с зеленым, разгневанным, подозрительным лицом; она поднялась по лестнице, а писавший Павлик этого не расслышал; войдя, она бросила строгий взгляд на несмятую постель, потом вдоль стенки прошлась, где стояли шкафы с платьем, даже дверцы шкафов зачем-то раскрыла и заглянула вовнутрь; затем медленными шагами подошла к столику внука и медленно опустилась в кресло, не сводя настороженных глаз.
— Ты, Павел, все пишешь? — угрюмым голосом спросила она и все не сводила взгляда. Она впервые назвала его словно чужим и строгим именем «Павел» и сама выглядела так строго и непонятно, что изумление охватило внука ее.
— Я скоро лягу, бабушка, я немного записался, — ответил он и провел рукой по лицу. — Да что вы так смотрите? Вы чем недовольны?
И сурово покачала головой генеральша, и банты чепчика гневно запрыгали вокруг губ ее.
— Коли ты пишешь, пиши, хотя много работать и нездорово. — Она остановилась, перевела дух, и рот ее как бы с усилием раскрылся. — Но если кто у тебя бывает здесь… эта вот… Пелагея…
И вот изумление Павлика прерывается криком. Так вот оно что! Вот отчего пришла к нему среди ночи старая генеральша, презрев и свое спокойствие, и число ступеней в мезонин! Она думала, что Павлик занимается другим делом, более тайным!..