— Хорошо, зайдите через недели две-три, раньше редактору прочесть будет нельзя, — голова секретаря откачивается, — аудиенция кончилась. Павлик уходит.
Теперь ему остается три недели ставить свечи перед иконами угодников, молиться о ниспослании на редактора тихого настроения и «глада и губительства» на всех врагов его; в переулке все выглядит торжественно— и, несомненно, потому, что Павел отдал в редакцию свой рассказ. Извозчики, дворники — все сразу помолодели, похорошели, все улыбаются, все блистают глазами; теперь только бы прождать три недели — и потом выяснится, правы ли были они.
Полный сладостных и опасный мыслей, Павлик сворачивает на Тверскую и тут же без отдыха съедает в кондитерской шесть сладких пирожков. Ведь если бы этот первый рассказ напечатали, можно было бы подарить десять рублей нищим… Ну а если не напечатают? Да еще скажут «никуда не годится», чтобы не являлся более в редакцию, — что тогда?..
В доме бабушки-генеральши тоже было как-то торжественно, хотя никому не было известно, что Павлик отдал редактору «Лесного сторожа» на просмотр. Бабушке обо всем этом не следовало и подавать мысли, — вдруг он оскандалится — что? Вообще ни с кем не следовало эти три недели быть откровенным, это было более чем ясно, но в то же время как-то само собой случилось, что Павлик выболтал свою тайну находившейся тогда в генеральшином доме Лэри.
Почему это так вышло, что он разоткровенничался именно с Лэри, Павел сам не мог дать себе отчета; но едва он увидел ее милое помятое личико со словно порочными или грешными глазами, как сейчас же, почти с первых слов беседы, таинственно ей поведал, что отдал в редакцию свое первое сочинение.
— Я это знала, — сказала Лэри и значительно улыбнулась, закрыв глаза, — всегда, когда она улыбалась, то закрывала очень забавно свои глаза. — Я минуты не сомневалась, что будете писателем.
— Почему ж это? — простодушно осведомился Павлик.
— Потому что у вас необыкновенные глаза. У вас глаза печальные даже тогда, когда вы веселы. Вот увидите, что вы будете знаменитостью и все дамы будут безумно влюбляться в вас.
Павлик нахмурился для вида, а в глубине души был польщен. Предсказание, что он будет знаменитостью, было теперь, после вручения первого рассказа, как нельзя более кстати; что же касается до дам, разве был в них у Павлика уже теперь недостаток? Разве вообще мужчины когда-либо на этом свете отказывались от дам?
— Знаете, вы вообще мне очень симпатичны, — сказала еще Лэри, когда они очутились случайно в уголке за пальмами…
Так пахло от нее сладкими духами, так жутко блистали в сумраке ее грешные, уставшие, явно целующие глаза, что Павлик опешил. Когда в этаком роде говорили ему другие барышни, это было еще туда-сюда, а теперь неожиданный реприманд подносила ему столичная девица, к тому же княжна, с этим никак нельзя было не посчитаться, следовало возможно осторожнее быть.
— Моя мама два раза убегала от папы, но под конец они счастливы и живут вместе, — совсем странно стала рассказывать кузина Лэри. — Я же никакой любви не признаю на этом свете: любовь — это выдумка поэтов.
— А вам сколько лет? — в каком-то инстинктивном прозрении строгим голосом спросил Павел.
Лэри вспыхнула: вопрос был поставлен так чисто, что, пожалуй, было с чего покраснеть. Но она тут же поспешила поднять в глазах кузена свой поколебленный престиж.
— Любви нет на свете, я признаю только флирт.
«Так всегда говорят пустые женщины», — хотел было ответить на этот новый выпад Павлик, но остановился, поглядев кузине в глаза, — они были такие милые, что, право же, пустая или непустая, Лэри могла доставить много удовольствия. Даже лучше было, что Лэри была пустая, с такой было легче провести час-другой бездумно и беспечально. Павел поймал себя на каких-то новых, порхающих как мотыльки, ему непривычных, немного будто постыдных мыслях, но опять оглядел прелестное помятое личико и сказал себе с упрямством: «Пусть так!..»
— В жизни я признаю только наслаждение, — продолжала болтать Лэри и прижималась к Павлику, тепло дыша на него. Ноздри ее дрожали трепетно, мысленно глазами она обнимала его. — Подумайте, живешь только раз — к чему же всякие обязанности, принципы, долги совести, вся эта мещанская, обыденная мудрость старых ханжей?
Павел молчал и слушал. В сумраке их угла порочные глаза Лэри казались огромными в синих кольцах теней. Ему тепло было подле нее, тепло, и уютно, и грешно; она стала что-то шептать Павлику, что-то непонятное, правда не очень страшное, и шептала долго, иногда касаясь горячими губами его уха. Невольно, совсем невольно Павел прижимал голову к ее лицу; ему хотелось касаться ее губ, как бы касаться ее шепота… Кончив шептать, с сомкнутыми глазами она сидела неподвижно несколько мгновений, потом, оглянувшись на двери, потянула внезапно его за рукав на себя, он сам подался к ней, казавшейся каким-то золотым и пахучим цветком греха, и покорно и жадно приставил свои губы к ее губам… и услышал тут же над собою шепот: «Глупенький!» — Павел вздрогнул и беспомощно-сладко, словно обвитый грехом, вздохнул.
Что она сделала с ним, эта бесстыдная грешница? Отчего было так сладостно в сфере ее греха, какие-то темные, постыдные чувства пробуждал ее поцелуй?
— Не думайте, что я через неделю буду такая же, и никаких прав у вас нет на меня… Но хотите завтра со мною ехать кататься в парк?
Положительно, как дьяволенок, она околдовывала его. Он чувствовал в душе какой-то протест, дрожь, содрогание, но не мог отказаться и ответил безвольно:
— Хочу.
— Завтра в час у Страстного, — бросила она, и вот снова ее соблазняющие губы приникли к его губам быстро и вкрадчиво, и стало от этого Павлу противно.
«Глупенький!» — звенело в его крови, звенело в висках, во всей голове и в сердце. Усталые глаза ее с продолговатыми веками бездумно и сладостно, порочно и утомленно улыбались ему.
48
Вот тебе и рукопись, и редакция, и «Лесной сторож», и свечи угодникам, — Павлик мчится на лихаче по аллеям парка, и около него сидит Лэри, кузина Лэри и бесстыдно, с побледневшим лицом прижимается к нему.
«Тоже, можно сказать, писатель, отдал рукопись, свое первое произведение, а сам, вместо священного трепета неофита, катается с девушкой по парку, и грудь этой девушки так приникает к нему, а руки так оплетают его, что… увидел бы редактор! Как бы швырнул он «Лесного сторожа» на пол, как бы яростно стал топтать тетрадку ногами… И прав был бы, безусловно прав, так и следовало ему».
«Конечно, теперь рукопись не принята!» — беспомощно и подавленно думал Павлик, и в то же время раскаяние и страх таяли на душе, уничтожались, и на первое место продвигалась эта, вот эта, с грешным, помятым, словно все испытавшим личиком, которая так понятно и близко прижималась к нему.
Извозчик гнал лошадь; пролетка упруго раскачивалась, как сумасшедшие бежали мимо и кланялись деревья, и в то же время по небу плыл сумрак вечера, и закат мутнел, наполняясь влажными разорванными тучами, и кое-где начинали вспыхивать недовольные глаза фонарей.
— Теперь назад, будет? — спросила Лэри и, закрыв глаза, засмеялась. — Извозчик, назад. Вы хотите домой?
— Да, пожалуй, — растерянно ответил Павлик. Ему не хотелось домой, но сказать об этом было неловко; неизвестно, чего он хотел, его глаза словно застилались флером, а сердце билось неровными толчками.
Он с удовольствием бы убежал, но не слушались ноги, и так тепло было подле этой тоненькой, улыбавшейся; почему он только и мог ответить: «Пожалуй» (и снова услышал смех и шепот: «Глупенький!»). А в это время они уже неслись по Тверской к Страстному, и кто-то совсем далекий и чужой в наплывшем сумраке вечера кланялся ему с тротуаров.
— Мы можем остановиться в гостинице выпить кофе, — негромко сказала вдруг Лэри, и голос ее странно оборвался. — Вы бывали в такой гостинице? — почти резко бросила она.
Поглядел на нее Павел. Он не понимал вопроса. Что это за такая гостиница? Почему ее глаза сделались злыми и острыми, а лицо вспыхнуло, словно в стыде? Что-то загадочное, почти опасное укололо сердце.
— В какой это такой гостинице? — еле раздвигая губы, спросил он.
И засмеялась Лэри злым и манящим смехом, уже нескрытым грехом взвеяло от нее.
— Ну, какой же вы маленький! Конечно, в такой, где можно остановиться безопасно вдвоем.
Может быть, что-нибудь и ответил бы остолбеневший, растерянный Павлик, но извозчик их уже стоял у подъезда невзрачного двухэтажного дома. Матовые стекла двери смотрели нечисто и неприятно; текли со двора пахучие лужи, где-то злобно выла собака и беззубый старческий голос шамкал за воротами: «Убью! Убью!»
— Идите же, чего стоите! — почти со злобой шепнула Лэри. Лицо ее было красно, может быть, оттого, что в подъезде стоял в вопросительном недоумении толстый неопрятный швейцар.