Такое явное удивление изобразили юные черты его, так искренне и полно рассмеялся студентик, что потемнело строгое лицо генеральши и расправились на нем трещинки и складки, и, положив на волосы Павлика сморщенную руку, тихо проговорила она:
— Я верю тебе, Павлик, не может быть сын Ленева бесчестным, и теперь я верю тебе.
— Так вы… думали, что у меня… кто-то?.. — раздельно, тонущим в смехе и удивлении голосом, спросил Павел и поднялся. — Так вы… вы полагали…
— Ложись и спи, — кратко отрезала генеральша и поднялась. Отошла, подходит вновь, касается его лба старческими милыми губами. — Пиши, коли пишется, только не уставай очень… — Утонувшие в морщинах глаза ее приникли на мгновение к мелким, беспорядочным строчкам. — И еще: чем писать все пьесы и пьесы, возьми-ка и напиши рассказ.
Павел вздрагивает, а шаги бабушки уже шаркают у двери. Как сказала это она умно и метко: вместо того чтобы все пьесы и пьесы, которых никто не поставит, конечно, следует прежде всего написать маленький рассказ.
Так это просто и логично, а вот ему не приходило в голову. Это бабушка его надоумила, милая генеральша, что со вздохами сейчас бредет по лестнице. Как это ему на ум не приходила такая простая штука? Он напишет рассказ и сразу убедится, может ли он писать или не может. Он отнесет его в редакцию журнала, и там ему скажут; так все начинали, непременно со стихов, или повестей, или рассказов; коротенький рассказ прочесть недолго, ему скажут то, что узнать необходимо, и тогда-то выяснится, продолжать ли это занятие или перейти к законам купли-продажи, как ее римляне вели.
Забыв о бабушке, забыв обо всем, подходит к своему столику и единым росчерком пишет крупно, с завитушкой; «Рассказ о бабушке». Подчеркивает заглавие два раза, точно дело обеспечено, и сейчас же с облегченным, прояснившимся, словно впервые отысканным, сердцем ложится на свой диванчик и засыпает крепким сном.
46
Однако «Рассказ о бабушке» так и не написался, хотя бабушка была очень мила, хотя именно ее мысли и был обязан он всем дальнейшим.
Бабушка все-таки была бабушка, старая генеральша, она ходила по особнячку своему, всем известная и понятная, а хотелось рассказывать о чем-то неизвестном, о чем-то дрожавшем в душе робкими, полунемыми, почти бессловесными отсветами, для которых еще не было слов.
Росло в сердце что-то, какое-то противление законам и направлению жизни, а как было изобразить это на бумаге, вот этим пером… Если бы можно было говорить без слов, если бы можно было быть понятым и услышанным в одной музыке струн сердечных, было бы очень, очень хорошо, но слух людей еще груб и нечуток; непременно надо было иметь инструмент, и вещественные струны, и бумагу нужно было иметь, и стальное перо, и чернила, а как не походило ни на бумагу, ни на чернила то, что тлело в глубинах сердца, залитое тоской, и протестом, и слезами!
Нет, еще нельзя было управлять невидимыми струнами, еще слабы были неопытные пальцы; для того чтобы тронуть то невещественное, надо было сначала пройти долгий искус учения, долгим взглядом приникать к самому простому, обыденному, к обыкновенным человеческим движениям, человеческим словам и умам.
И вот вместо смутного, божественного, неизобразимого, непередаваемого возникает в голове мысль написать о понятном, рассказать о виденном телесными очами, о запавшем в телесный ум… И зарождается в уме простой рассказ — описание природы, описание степей, и простора, и леса, и встречи со стариком, и называется рассказ понятно и просто: «Лесной сторож», и всего в нем десять или дюжина листков.
Как случилось это, что, отдалившись от того, что в душе, временно перешел Павлик к тому, что западало в зрение, в острые наблюдающие глаза подростка, не те скользящие мимо, ничего не примечающие глаза обыденных, а те, которым потом будет дано и незримое, то, что едва поддается учету мысли и мечты.
Перечитывает и исправляет Павел странички своего рассказа. На время забыто все остальное, что окружало жизнь. Сейчас все помыслы на рассказе, на истории «Лесного сторожа» — старика; простые и милые строки Тургенева витают перед глазами; как умел он просто и ясно подходить к природе; какие слова находил для нее верные и подлинные, как ласково его солнце, изображенное на бумаге, и как тепел и нежен его ветер, который изобразил он с помощью пера и чернил.
Да, временно, пока не окрепла душа в осознаниях происходящего, надо обратиться к тому, что только падало в глаза, только изображать, только заставлять мысль быть более послушной и гибкой; может быть, за этим последуют новые приникания к тому, что тоньше и выше; затем к невещественному и тайному, что венец всего, затем, наконец, и к тому Единому, что составляло прирожденное единое свойство, и смысл, и назначение души.
Нельзя было подойти к духу, не пройдя по материи; нельзя было приблизиться к сердцу, не пройдя по этапам ума.
Самое простое, самое грубое, лишенное формы основание подготовляет себе сначала ваятель и, поднимаясь пытливой мыслью все выше и выше, придает, наконец, вещественную форму тому бесплотному, что называется всеми Мечтой.
Снова дремлет восемнадцатилетний, и в тайном мареве сна видит строгого седого редактора, патентованного знатока талантов людей. Редактор сидит в кресле, и во рту его исполинская сигара, а в правой руке похожий на трость всевластный красный карандаш.
— Не пишите о мечте, пишите об Отечестве, — важно говорит он, пуская кольца дыма, и не знает во всем своем неколебимом всезнании, что и к Отечеству можно подойти только Мечтою — только тем, что пронизывается бессмертным взглядом сердца, можно истинно Отечество полюбить.
— Если же все будут писать об Отечестве, кто же вспомнит о единой Мечте?..
47
Послушный приказу, Павлик пишет об Отечестве.
Да, в Отечестве его есть такие-то и такие места, есть такие-то деревья, а там стоит в лесу хижина, и в ней живет лесной сторож, которого звали так-то.
Как легко рассказывать о том, что когда-то происходило в Отечестве. В одном Отечестве «Алкивиад был богат и знатен», в другом земля была обильна, а порядка в ней не было; еще в каком-то Отечестве правили дожи, а вот то, что стояло над всеми «отечествами», что поднималось над ними, равно несчастными, и с Алкивиадом, и с варягами, и с дожами, — как было это изобразить?
Но не играли еще в тайниках сердца невидимые струны, не умела коснуться их юная, неопытная, еще дрожавшая рука; старый редактор был прав, надо было писать «об Отечестве», и вот в руке Павлика чисто переписанная тетрадка, он дважды и трижды проходит по переулку мимо устрашающих дверей редакции, он касается скобки рукою, и нет силы дверь потянуть.
Наконец старый человек, с добрыми морщинистыми щеками, появляется у входа. На нем сюртук с галунами — по виду он инспектор гимназии, по званию — редакционный швейцар; он обращает взгляд на Павлика, теперь уже отступление отрезано, необходимо войти, и с распластанным в листик сердцем он входит, осведомляясь у швейцара насчет приема у редактора. Смысл ответа старого господина таков, что начальника газеты молодым людям видеть затруднительно, без особой важности профессора не беспокоят, всегда есть, объясняет он, секретарь редакции, который все может толком рассудить.
Павел входит в просторную квадратную комнату, заставленную с четырех сторон шкапами: от потолка до пола угрожающе смотрят на Павлика запыленные бородатые бюсты и книги разных писателей; вот какие личности бывали в редакции; чего же хочет он со своими десятками листков?
Вежливый секретарь с мягкой бородкой чуть иронически улыбается:
— Вы написали рассказ, — недоверчиво спрашивает он и все косится на безусое лицо Павлика. — Студент? Первого курса?..
— Да, студент первого курса, — подтверждает тот, подавленный секретарской проницательностью, и так краснеет, будто студенты первого курса таскают бумажники, — у меня четко переписано! — как бы умоляюще добавляет он.
Секретарь снова улыбается, берет в руки тетрадку писателя, как бы оценивая ее содержание на вес, и, встряхивая, дает логические советы:
— Вы бы все-таки сначала обратились в другую редакцию. Наш редактор очень занят, вы понимаете, профессорская газета. Ведь можно бы было обратиться куда-нибудь в другое место. Есть, например, в Ваганьковском переулке «Московский листок».
Павлик был как пион, теперь он бледнеет. Он ничего не имеет против «Московского листка», он с ним не знаком, но Ваганьковское кладбище… Он совсем не желает иметь дело с кладбищем, он молод, он еще не думает умирать, он просит только доложить редактору его просьбу прочесть рассказ.
Быстрым взглядом сожаления еще раз окидывает студента секретарь:
— Хорошо, зайдите через недели две-три, раньше редактору прочесть будет нельзя, — голова секретаря откачивается, — аудиенция кончилась. Павлик уходит.