Недели две Франка постоянно ходила с мокрой тряпкой на голове, и видно было по ней, что боли, которые она этим пыталась унять, в самом деле очень мучительны. Она высохла, как щепка, и на ее бескровных восковых щеках пылал по временам багровый румянец. По утрам, поднимаясь с постели, она дрожала в ознобе и шаталась. Только в порывах гнева она проявляла удивительную энергию и вся как-то подбиралась. Болезнь, зародившаяся еще в нездоровых условиях ее детства и беспокойной скитальческой жизни в молодые годы, обостренная нуждой и душевными страданиями во время последних невзгод, тюремным заключением и постоянной тревогой за будущее, теперь быстро развивалась. Это была одна из тех таинственных болезней, зачатки которых кроются в организме некоторых людей уже с самого рождения. В атмосфере спокойной и чистой жизни они могут исчезнуть, но трагические события или болотные испарения жизни способствуют их развитию, и тогда они отравляют мозг и волю человека. Мозг и воля Франки действовали сознательно, разумно и с напряженной, неистовой энергией, но только в одном направлении… Она считала себя страшно, жестоко униженной и обездоленной, она жаждала мстить за это, вредить, досаждать, заставлять страдать и других. А еще сильнее жаждала она полной, неограниченной свободы. Малейшее насилие над ее волей и всякая зависимость всегда раздражали ее, были ненавистны, но прежде она, сердясь и раздражаясь, терпела их в силу необходимости, — а теперь уже совсем не могла мириться с ними. Ее неуравновешенность, раньше проявлявшаяся только временами, перешла в постоянное истерическое раздражение: она уже не ворчала, а кричала. Все, что мешало ее свиданиям с Данилкой, разжигало до безумия ее чувственные инстинкты, которых никогда не могли обуздать ни преграды, ни стыд. А воспоминание о том, как Павел бил ее, раздуло ее оскорбленную гордость в какое-то болезненно преувеличенное чувство собственного превосходства, чуть ли не в манию величия. Особенности ее темперамента и характера, а также направление ее мыслей, порожденное обстоятельствами жизни, усиливали мучительную нервную болезнь, доводившую все чувства Франки до крайнего напряжения.
И в тесном пространстве между двумя хатами каждый день творилось теперь такое, чего в этой деревушке никогда не слыхивали: перебранки, угрозы, вопли, плач — сущий ад. Степенная и тихая Ульяна тоже взъелась на невестку — она не могла простить ей измены Павлу, позора, который она навлекла на их дом, ругательств, которыми Франка постоянно осыпала ее. Франка возбуждала в ней такое же чувство, как трясина, в глубине которой кроются всякие ужасы. Ульяна с ее неумолимо строгими правилами женской добродетели, внушенными ей с детства и почерпнутыми из окружающей среды, находила для любовных безумств Франки только два названия: «распутство» и «Содом и Гоморра». Произнося их, она краснела от стыда, как девушка, и плевала, кривя коралловые губы с таким омерзением, словно проглотила какое-нибудь противное насекомое или напилась вонючей воды из лужи. Притом, прожив всю жизнь в деревне и не имея ни малейшего представления о людях иного мира, она боялась этой чуждой, непонятной женщины, этой шальной бродяги, считая ее способной на все, вплоть до поджога дома и убийства невинного ребенка. И разве Франка сама не подтверждала этого? Ведь наутро после того памятного дня она, выбежав во двор, грозила Филиппу и ей, что спалит их хату за то, что они донесли на нее мужу и по их милости ее, дочь благородных родителей, образованную и нежно воспитанную, избил этот хам! А в другой раз было еще хуже. Увидев издали шедшего в поле Данилку, Франка хотела побежать за ним, но игравшая у ворот маленькая Марыська подвернулась ей под ноги и, падая, ухватилась за ее юбку. И что же? Эта сумасшедшая схватила девочку, как коршун — жаворонка, и отшвырнула ее от себя так далеко и с такой силой, что Марыська ударилась о забор и сильно ушиблась — у нее до сих пор на спине и лбу оставались большие синяки! Тут уж и Филипп и Ульяна бросились к Франке и хотели ее бить за то, что она обидела их ребенка, но Франка убежала к себе в хату и заперлась изнутри. Зато на другой день они обругали ее за Марыську последними словами, а она, ничего не говоря, схватила топор и помчалась вниз, к реке. Они не поняли, зачем она взяла топор и для чего бежит к реке.
— Может, утопится. Дай-то бог! — говорили они между собой.
Но Франка и не думала топиться. Войдя по колени в воду, она принялась рубить топором паром Филиппа. Худая, желтая, как восковая свеча, с мокрой тряпкой, обмотанной вокруг головы, она не хуже любого мужчины ударяла топором в доски парома. Исступление придавало ей силы, и щепки летели во все стороны. К счастью, Павел, ловивший рыбу поблизости, увидев жену, догадался, в чем дело, и, подбежав, вырвал у нее топор. Потом, как она ни вопила и ни вырывалась, он потащил ее наверх, втолкнул в избу и запер дверь снаружи. Он даже окно заложил рогожей и подпер колом, чтобы она не могла выскочить. Когда Павел ушел, Филипп, по просьбе жены, подкрался к окну и, отогнув край рогожи, заглянул в щель. Франка сидела на полу в темном углу и, держась за голову, плакала беззвучно, но сильно, вздрагивая всем телом.
— Пусть ревет! Дал бы бог, чтобы она изошла слезами! — проклинал ее Филипп, до крайности рассерженный за паром. Но Ульяна, которой он рассказал о том, что видел, призадумалась, вздохнула и молча пошла к избе Павла. Маленький Октавиан, на которого она час тому назад, после ссоры с его матерью, накричала и прогнала со своего двора, сидел у ворот, испуганный и печальный. Ульяна, кивком головы подзывая его, крикнула:
— Иди сюда!
Мальчик тотчас подбежал к ней, а она погладила его по голове и ласково сказала, чтобы он шел к ее ребятишкам, которые играли на песке под соснами. При всем ее отвращении и ненависти к Франке, мысль, что эта женщина в такой радостный солнечный день сидит взаперти и плачет в темном углу, не давала Ульяне покоя. Ульяна вряд ли отдавала себе отчет в своих мыслях и чувствах, но, вероятно, в эти минуты она смутно поняла, что великая злоба, живущая в душе человека, бывает великим несчастьем для него самого.
В тот самый день, под вечер, у Павла на берегу произошел разговор с Авдотьей. Он имел вид человека больного или сильно утомленного. Голова его поникла, запавшие глаза из-под нахмуренного лба угрюмо смотрели в землю. Подперев рукой щеку, он говорил медленно и тихо:
— Что делать? Боже милосердый, что мне с ней делать?
Авдотья, босая, маленькая и тщедушная, но прямая, как свеча, стояла над полным ведром, подняв к Павлу морщинистое лицо, огорченное и растерянное. Рот ее был полуоткрыт, но она молчала, не зная, что сказать, как помочь Павлу в его беде, о которой вся деревня, из конца в конец, уже толковала, как о чем-то чудовищном. Павел понимал, что ему ни к чему скрывать свое горе, так как все о нем знают. Неподвижно и молча стояли они друг против друга — он, подпирая ладонью побледневшую щеку, она — выпрямившись и сжав под передником руки, глядя на него снизу вверх из-под надвинутого на лоб красного платка. Кроме них, на песчаном берегу не было ни души. Позолоченная лучами заходящего солнца, река текла спокойно, с неумолчным однотонным журчаньем. Над лесом на другом берегу висело продолговатое светло-зеленое облако. Из деревни доносилось мычанье скота. День был теплый и ясный.
Авдотья приложила палец к губам, еще с минуту помолчала, размышляя. Затем вдруг, с неожиданным взрывом энергии, как человек, пришедший к окончательному выводу, воскликнула:
— Бей!
И, переминаясь с ноги на ногу, блестя глазами, продолжала:
— Бей ее, Павлюк, бей! За все бей: и за распутство, и за злость, и за лень! Не жалеть ее надо, а учить! Добром да лаской не научил, и молитва святая не помогла, и работа не помогла, — так авось это поможет! Может, она кулаков твоих побоится… Может, ее в страхе держать надо, тогда она опомнится! Уж видно, другого средства нет, иначе с ней не сладишь. Бей!
— Да, видно, другого средства нет, — машинально повторил Павел и вдруг всплеснул руками. — Что делать? — начал он снова. — Если бы мне одному было худо, я терпел бы. Да мне своих жаль! За что им приходится терпеть от нее всякие неприятности и брань слушать? Сам не знаю — может, денег ей дать, все отдать, а из дому выгнать? Я бы, пожалуй, так и сделал… уж, кажется, и любить я ее больше не люблю… а все-таки жаль на верную погибель ее отпускать… Выгоню — грех на душу возьму. Ведь я перед святым алтарем клятву дал, что не оставлю ее до самой смерти! Что же это выходит? И так худо, а этак — еще хуже. Что тут делать, а?
— Бей, — повторила Авдотья.
— Ох, да мне это битье… Я и собаки никогда не бил!
— А ее бей! Для ее спасенья! Может, страх ее образумит.
— Для ее спасенья… может, еще образумится… — не поднимая глаз от земли, повторил Павел.
Час спустя он вошел в хату, ощупью нашел в темноте лампу, зажег ее и окинул взглядом комнату.