Свет гаснет окончательно, начинается полнометражка. Какой песик хорошенький, вроде лайки в масштабе три четверти, вот только «воротник» попушистее. И небесно-голубые глазищи — прям оторопь берет. Долгое время ничего не происходит, как это принято в японских фильмах. А под конец все, включая собаку, делают себе харакири. Шучу. Песик — если я правильно расслышала, зовут его Хатчко — ходит по пятам за своим хозяином, профессором крупного университета. Судя по одежде и машинам, дело происходит в двадцатых-тридцатых годах. Место действия, возможно, Токио, но со всей определенностью не тот Токио, где побывала я. Я вроде бы где-то когда-то читала, что Токио пострадал куда сильнее — его просто-таки с землей сровняли, — нежели даже Хиросима с Нагасаки, хотя на Токио атомную бомбу не бросали, только зажигалки: ковровое бомбометание или как это там в ту пору называлось. В фильме довоенный Токио выглядит очень даже мило, повсюду парки, деревья, приземистые коттеджики из желтого кирпича, трамваи, крохотные деревянные домики, мужчины в элегантных костюмах европейского покроя с газетой под мышкой — этак эффектно, и женщины в кимоно снуют по опрятным улочкам.
Каждое утро малыш Хатчко провожает хозяина — а тот с годами не молодеет — до железнодорожной станции, ждет, чтобы тот сел в поезд, и только тогда возвращается в холостяцкую «берлогу» своего старикана. Затем, едва сгущаются сумерки, некий собачий инстинкт гонит Хатчко обратно на станцию, поприветствовать вернувшегося хозяина, как полагается исполненной достоинства японской собаке. Никаких тебе слюнявых поцелуев, никаких буйных прыжков, пышный хвост церемонно покачивается из стороны в сторону, точно королева во время шествия. Это хождение к станции и обратно повторяется снова и снова — туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда, перемежаясь слабо развитой побочной сюжетной линией про несчастную любовь профессорской единственной родственницы, всей из себя богемной племянницы, которая курит сигареты в длинном мундштуке из слоновой кости, рядится на западный манер и якшается с сомнительными личностями в притоне с залатанными ширмами-сёдзи.
Внезапно профессор отбрасывает коньки — прямо посреди лекции. Инфаркт миокарда, диагностирую я. Никому и в голову не приходит уведомить пса; племянница настолько увязла в сетях мирских удовольствий, что забывает прийти на похороны старика, не говоря уже о том, чтобы распорядиться его имуществом и запереть коттеджик. Бедняга Хатчко, медленно умирая от голода — шерстка его быстро утрачивает былой блеск и лоск, — тем не менее каждый вечер приходит на железнодорожную станцию и сидит там, бдительный и трогательный, у седьмого пути, а когда прибывает поезд, но без хозяина, Хатчко устало плетется назад в пустой, затянутый паутиной коттедж.
Времена года неумолимо сменяются в фуджиколор-ном монтаже — осенние листья, снежные метели, трепетные цветы вишни, полноводные горные потоки. Каждый вечер Хатчко возвращается на станцию, и вот однажды, в серых сумерках, падает на платформу и умирает. Начальник станции и прибывающие пассажиры, которые уже привыкли видеть на перроне стоического, пусть и несколько потрепанного песика, убиты горем. Один из них, журналист популярного ежедневника, докапывается до трагической истории Хатчко, разыскивает и публично стыдит племянницу, и та, наконец-то осознав всю глубину своего падения, бросает курить, облекается в роскошное кимоно и устраивает Хатчко достойное погребение, увенчав пушистую псиную голову хризантемами примерно того же дымчатого цвета, что и его шерсть. В финале фильма она только что самолично, ползая на коленях, вымыла полы в скромном профессорском домике и переселилась туда, сперва обзаведшись очаровательным миниатюрным щеночком лайки.
Где-то начиная с профессорского фатального crise cardiaque[41] мужчины вокруг меня начинают плакать — не беззвучно, как многие мои ухажеры, сидевшие рядом со мною на Западе, причем неудержимо, и на мой непривычный взгляд, по-театральному наигранно. Встряхнув, разворачивают огромные белые носовые платки, от ряда к ряду плюшевых сидений прокатываются громкие рыдания, трубят носы. По мере того как длится фильм, чувствую, что меня уносит медленная река слез, потому что я тоже плачу — просто слезная оргия, катарсис, — и в то же время нет, уж больно легко это все дается. Теперь всякий раз, когда я вижу одну из таких ездовых собак-недоростков, семенящую по тротуару — а они просто вездесущие твари, мать их за ногу, — глаза у меня снова оказываются на мокром месте, стыд-позор, да и только.
Когда можно не беспокоиться о том, что тебя схватит за горло или изнасилует какой-нибудь ублюдок с острым приступом спермотоксикоза, просто удивительно, как открывается тебе город, — скользишь, точно призрак, от квартала к кварталу по безупречно чистым тротуарам, и нет для тебя запретных мест — куда хочешь, туда и идешь. Смешиваюсь с толпой, хлынувшей со станции Каварамати. Толпа несет меня по мосту, переброшенному через Камо, и в квартал Гион, где якобы водятся гейши, хотя как отличить настоящую гейшу от напудренных девиц в кимоно, что выколачивают по максимуму из каждого бара и из каждого клиента в деловом костюме, я понятия не имею. По выходным подлинные гейши выходят на улицу, поют и играют на сямисэнах и кото либо пощелкивают кастаньетами, заманивая туристов. Мы с Бонни договаривались пойти поглядеть на них в прошлое воскресенье. К несчастью, со мной приключилась мигрень — каковую я, уж будьте уверены, тщательно выпестовала.
Гион не слишком-то отличается от остального ночного Киото: теснота, грязь, миниатюрные бары, торчащие вертикально, под стать кубическим неоновым вывескам, их обозначающим. В такие бары с улицы не забредешь, редкий из них — на уровне улицы. Как правило, приходится подниматься на крохотном лифте. Один раз я заскочила в такой перехватить чего-нибудь на скорую руку; забегаловка была с английским названием, «Скотч с печеньем», вот я и решила, мне там обрадуются, — так при виде меня всех присутствующих чуть удар не хватил. Внутри обнаружился узкий зал с низким потолком, бар на шесть табуреток и разборный диван в нише. Повсюду подвешены мини-телевизоры, над баром — еще один, с широким экраном, и все показывают одно и то же порно: связанную по рукам и ногам, пронзительно вопящую японочку истязают пузатые японские мужики, с ног до головы покрытые татуировкой. Что там было дальше, я так и не досмотрела: дородный тип в смокинге скрестил руки на груди и выставил меня обратно в лифт.
На широких берегах Камо горят костры, темный дым смешивается с туманом, что расползается от мелкой воды. Сырой ветер доносит до меня звуки пьяной песни. Бреду вниз по узкой улочке, безлюдной, насколько это возможно для улицы Киото. Старушенция с метлой надраивает улицу. За изогнутым зеркальным стеклом пижонской кафейни девица в лимонно-желтом платье держит ворох меню, точно веер. Еще дальше таксист в белых перчатках полирует зеркальце заднего вида с помощью слюны и золотистой замши. Ряд витрин сбегает вниз к реке. Выставленный товар на порядок выше обычной туристской дребедени — вообще-то поди отличи супницу за триста иен от супницы за триста тысяч. По тому, как предметы скомпонованы, можно понять, что перед тобой — товар высшего качества. Вот, например, магазин лакированных изделий. В высокой витрине — всего-то навсего пять чаш на подставках из светлого дерева. Первая — неглубокая, темно-фиолетовая; вторая — жжено-оранжевая, третья и четвертая — нефтяно-черные, пятая, самая большая, — мягко-золотистая. Я прихожу сюда каждую неделю или вроде того, к одной и той же витрине, просто полюбоваться, хотя чтоб меня поимели, если могу объяснить зачем. Они меня вроде как успокаивают. А может, дело даже не в самих чашах, а в том, как они разложены. Гладкие, глянцевые, безукоризненно ровные, воплощение законченности — в жизни такого не видела. Ничего не оставлено «на потом», ничего не упущено, как внутри, так и снаружи — сама простота. По такой поверхности хочется провести пальцем. Языком. Неотрывно гляжу сквозь стекло и думаю: а куснуть бы вон ту, фиолетовую. Глянцевое покрытие раскрошится, точно оболочка яркой конфетки «Смарти», а под ним — дерево, твердое, точно шоколад. Извращенное какое-то ощущение — исходишь слюной при виде лакировки. Чаша стоит себе, даря покой и мир, сверху подсвеченная неприметными глиняными светильничками, а изнутри — чем, собственно?
В конце улицы — выходящий на реку крошечный парк. Деревья, окружившие его кольцом, слишком долго живут в городе — листья истончились, обесцветились до нездоровой белизны выхлопными газами и кислотными дождями. В центре кольца — неглубокий прудик, крохотный каменный домик для еще более крохотного каменного божка и низкая каменная скамейка — для желающих созерцать его ухмылку. Тормашки устали, скамейка приятно холодит отвисшую задницу. На противоположном берегу реки, сквозь ровные ряды ив, проглядывают неоновые отблески города как такового и толпы, беззвучно растекающиеся по сетке улиц.