ДИМКА. Тебя послушать — у меня души никогда и не было.
ЖЕНЯ. Да не слушай ты меня.
ДИМКА. Кто ж станет слушать кошку, которая больше всего на свете любит греться на солнышке.
ЖЕНЯ. Может, ты знаешь что-нибудь выше и краше настоящего комфорта? Так поделись.
ДИМКА. Из тебя получилась бы прекрасная одинокая старуха.
ЖЕНЯ. Конечно, что может нарушить уединение женщины, которая по глупости влюбилась в человека, у которого за душой нет ничего кроме того же самого комфорта, иначе говоря, дома, который построил — кто? — не он.
ДИМКА. Скажи еще — по неопытности.
ЖЕНЯ. Ах, мой ангел... Мы с тобой столкнулись лбами на пути в разные стороны: ты у меня был последним мужчиной, а я у тебя — наоборот — первой женщиной. А ты хотел, чтобы я, еще не зная даже тебя, жила бы, добрая и добродетельная, ждала спокойненько, когда ты выйдешь наконец из ребяческого возраста, уморишь своего папу и найдешь меня, чтобы увести с собой? Добрая и добродетельная одинокая старуха встречает высокородного пилигрима, вернувшегося по весне из Святой Земли. Престарелый наследник получает наконец отцовскую корону, а весеннее солнце растапливает тем временем замороженное за зиму и дышащее снежной свежестью лицо прекрасной дамы, и оно становится ноздреватым и морщинистым, а потом вовсе исчезает, и остается кошка, которая греется, греется на солнышке, получая, как заслуженный пенсион, свою долю животной радости. Вот тебе и сюжет для сказки — совсем не как у твоего отца. Совсем по-другому.
ДИМКА (садится, еще в пальто). Ты раньше так со мной не говорила.
ЖЕНЯ. И ты вел себя иначе, правда? Лихо притворялся, будто все здесь твое, а оказалось — отцовское. Напичканный сказками и воспоминаниями обо всех рождественских гусях, съеденных тобою за всю твою долгую и праведную жизнь в стенах Красной гостиной, которая для тебя не больше, чем гусиный хлев, — самозванец.
ДИМКА. Давно я тебя не видел.
ЖЕНЯ. И?
ДИМКА. И у меня опять разболелась голова.
ЖЕНЯ. Расскажи еще про то, что твоя мигрень — символ одиночества.
ДИМКА. Не ори. Это все равно, что нестерпимая вонь, которая слишком сильна, чтобы человек мог оставаться в здравом рассудке. А рядом, совсем близко, сидит другой человек, не слышит вони и не верит, что тут (он потер рукой лоб) воняет.
ЖЕНЯ. Что ты — чего захотел! — быть самим собой! Человеческая индивидуальность, эгоизм и одиночество — это одно и то же, милый. И лишь тот, кто отказался от себя, как я, как Ольга, перестает быть одиноким и получает в награду Красную гостиную, шкатулку, которая настолько полна творениями маленького родового божка — Николая, что в ней нет места ни для боли, ни для вони. Не стремился бы ты к автономии — не болела бы голова.
ДИМКА. А человеческого ничего мне не позволено?
ЖЕНЯ. Позволено. Только не полезно. Если ты не видел здесь ничего, кроме человечной буржуазности, ты ни черта не понимаешь в домашнем уюте. Но я в это не верю. Ты нарочно все разрушил — бросился в Москву — почему в Москву? — изучать филологию, которая нужна тебе не больше, чем козе баян, мне навешал лапши на уши...
ДИМКА. Как же, на такие уши повесишь что-нибудь! На них даже серьги не держатся.
ЖЕНЯ. Это клипсы, я ношу клипсы. Вот мне было все позволено. В силу отсутствия какого бы то ни было воспитания, образования, корней, традиций — и всего прочего, чего у тебя было с избытком, — я угробила свою юность, да, это так, зато я от каждого встречного брала то, что чувствовала своим, и собирала себя по кирпичикам, отдавая взамен каждого такого кирпичика немножко честной репутации, немножко настоящей честности. У меня не было дома, я была равнодушна к своей матери, как Павлик Морозов в юбке — ты тоже, но иначе, как бывают равнодушны к мебели или к глубоко почитаемой святыне. И не ври мне пожалуйста, что ты не понимал, как это в сущности прекрасно — ты хладнокровно присвоил себе — взял взаймы, да? — и сложную мифологию, и рождественский гусятник, и — бегом в незнакомый город хвастаться перед дамами. Что, не так? Разве позволительно дразнить такими богатствами женщину, которой они нужнее, чем тебе самому, и которой они никогда не достанутся? Странствующий сладострастник, ты относился ко мне, как к изысканному удовольствию, от которого можно и должно отказаться, если друзья пришли или папа зовет. Но и работу, и папу ты очень невежливо послал на фиг, когда притворился самоубийцей, а меня тем самым, стало быть, оттеснил еще дальше. Ты еще хотел, чтоб я не слишком тебя любила и чтоб не дай Бог своими терзаниями не отяготила твою совесть. Только если мне не очень худо, когда тебя нет, значит, мне не так уж хорошо с тобой.
ДИМКА. Ты красиво говоришь, но было же не так.
ЖЕНЯ. Так. Так. Только у меня было два чувства: одно мрачное, страстное, задыхающееся от инстинктивной нежности, которое полностью подавляет женщину и доводит до состояния собачьей зависимости, и второе, строгое и чистое, сродни ханжеству, только без лицемерия — этой любовью я не тебя любила, а...
ДИМКА. А?
ЖЕНЯ. Хватит. Вечное детство — вот суть твоего домашнего аристократизма. Причем ты был ребенок с претензией на дон-жуанство, как оказалось. В один день я узнала две новости: что ты обманывал меня с какой-то шлюхой, и что ты не умер. Надо же... Ты с такой легкостью бросил все то, к чему я наконец пришла в результате долгой и неприятной работы, и бросил ради того, от чего я давно отказалась. Захотелось юноше побыть самим собой — и он выпал... выскочил из схемы — ладно бы из окна выскочил, умер бы на самом деле... а тут — понарошку — и в рай попал, только не к Богу, а к бабе...
ДИМКА. Она не больше шлюха, чем ты.
ЖЕНЯ. Ну прости, я не хотела тебя обидеть. Но ты нарушил даже те, не очень-то почетные для меня условия игры, которые я приняла просто потому, что у меня, такой, какая я есть, не было другого выхода, а этого я тебе не прощу, хоть ты и не человек еще.
ДИМКА. Женя, у меня очень болит голова. Или ты говоришь путано, или я совсем стал дурак от боли.
ЖЕНЯ. Дурак, конечно. На что ты надеялся? На то, что, если я тебя не вытянула, так это удастся какой-то новой женщине? Да тьфу на нее и на тебя тоже. Самое глупое, что теперь ничего нельзя изменить — Бог не есть Бог мертвых, но живых, и отец тоже не отец мертвых. Ты записался в покойники, для тебя все кончено. Жмурик ты мой маленький.
ДИМКА. Кто?
ЖЕНЯ. Жмурик.
ДИМКА. Не говорит так, у нас ведь будет ребенок.
ЖЕНЯ. А это не твой.
Я вижу, как Женя сыто поглаживает себя по животу. Между прочим, никто так и не съел ничего из приготовленных Ольгой кушаний.
ДИМКА. Как? Не мой ребенок? А чей?
ЖЕНЯ. Твоего родного отца, то есть он тебе брат. Зовут его Дмитрий. Так что у меня все хорошо, я тут мать наследника, а ты кто? Вечное дитя и вечный покойник, то есть выкидыш — наверно, лучше быть подкидышем, а? Живи тут, ешь от пуза, спи на красном диване, а когда мой сын вырастет, ты и у него будешь ребенком. А твой отец, как очухается, будет бить себя в грудь, приговаривая: вот тебе бог, я тебе бог, а вот порог, и, раз уж ты снова переступил порог моего дома, будь любезен объяснить мне, за что ты, мальчишка, покойник, отдал первородство? Покажи мне эту чечевичную похлебку, я хочу ее похлебать, авось не захлебнусь, а я скажу: не захлебнешься, не захлебнешься, будешь хлеб жевать, прихлебывая похлебку и похлопывая себя по животу... Хлюп-хлюп...
Довольно, если сейчас же не опустят занавес, я просто закрою глаза.
— А сзади у него — выхлопная труба, — сказала Аня и, наклонившись слегка вперед, потопала вдоль по пустой платформе, забавно шлепая себя по заднице.
— Идет-коза-рогатая... — еще сказала она, выставив в темный дождик два растопыренных пальца. — Бэ-э-э.
И еще сказала:
— Бэ-э-э.
И, дойдя до конца платформы, направилась обратно, все так же — с рожками и выхлопной трубой.
— Итак, главный принцип — несмешной идиотизм. И по этому принципу все делается. Бэ-э-э. Не дай господи, чтоб было смешно.
Засветилась электричка — ничего нет краше электрички, когда темно, дождь и холодно. Аня вытянулась во фрунт перед электричкой и принялась сильно-сильно хлопать глазами — у нее почему-то глаза замерзли. Так она чуть не прохлопала электричку и прыгнула в открытую дверь, когда та уже начала закрываться, поэтому голова, руки и одна нога оказались внутри, а все остальное осталось на улице. Электричка поехала, Аня тоже поехала, дрыгая повисшей в воздухе ногой. "Это такая подмосковная гильотина", — подумала Аня и тут только заметила, что она не одна в тамбуре. Там стоял еще мальчишка-пэтэушник, до странности немодно одетый — на нем были кримпленовые брюки вишневого цвета. Да, и еще он был нестриженный — серые волосы прикрывали не только виски, но даже уши.
Заметив его, Аня стала старательно делать вид, что она не застряла вовсе, а просто так, прислонилась. "Хорошо еще, что деревья растут не очень близко, а то бы они меня отлупили".
К счастью, поезд очень быстро доехал до следующей станции, и железные тиски выпустили Аню — было немножко больно, но не слишком. А вот дверь в вагон оказалась страшно тугой, Аня даже сломала ноготь, а пэтэушник ей ничем не помог, и вообще, казалось, ее не замечал. Вагон был почти пуст, только впереди, прислонившись друг к другу, сидели двое влюбленных, и чуть поближе, спиной к Ане, дремал военный. Она села, хоть и спиной, но поближе к военному, а то там в тамбуре мальчишка какой-то неприятный.