Начальство ценило знания и опытность старого писаря — он носил нашивки старшего унтер-офицера, но состоял на повышенном, фельдфебельском окладе. Серяков не раз видел, как приходили к Антонову потолковать по делам офицеры немалого чина, называвшие его не иначе, как Архипом Антонычем. А о статских господах и говорить нечего — те постоянно приглашали его куда-то или приносили на проверку счетные книги. Но об этом теперешнем своем занятии Антонов не любил говорить.
— Сухость одна, Лавреша, житейское приложение четырех действий арифметики, на коих, однако, мир стоит… Тем только сия материя утешительна, что мазурничать не дает, плутов на чистую воду выводит. Но и то больше мелких. Крупные и ее по-своему умеют повернуть: на бумаге все гладко и мило, а людям оборачивается голодно да гнило…
Зато он охотно рассказывал Серякову о тех, кому раньше переписывал для заработка: как хаживал к Ивану Андреевичу Крылову в квартиру при Публичной библиотеке. Рассказывал, как не раз читал ему Крылов только что написанные басни и всегда спрашивал, остановившись перед нравоучительным заключением, что следует вывести из рассказа.
— Я и скажу, как по-моему выходит, — посмеиваясь, повествовал Антонов, — а он — ну меня хвалить, что я всегда разгляжу, что ему надобно. А мудрено ли? Уж так ясно все, что только глупому невдомек.
Доводилось ему переписывать для Грибоедова и Шаховского их комедии и кое-что для Жуковского. О последнем Антонов отзывался так:
— Добрейший господин. Вот уж истинно ничьего горя без внимания не оставит! При мне, веришь ли, нищей старухе у себя на лестнице без малого сто рублей дал. Выслушал так терпеливо, что она про сына своего больного сквозь слезы рассказывала, стал по всем карманам шарить и ей все в руки сует. «Иди, говорит, сударыня, и, если опять нужда будет, снова приходи…» Я ее спрашивал, вместе с лестницы шли: «Знали вы раньше Василия Андреича?» А она: «Никогда, — говорит, — я их не видывала, посоветовали люди сходить, но теперь вовек не забуду…»
— А Пушкину вы не переписывали? — спросил Серяков.
— Нет, не случалось. Но видел их однажды близко, как тебя сейчас, у Василия же Андреича. Давно, в 1820 году, никак, перед тем как им куда-то ехать. Сами говорят, что их в наказание за стихи куда-то далеко посылают, а сами такие веселые да верткие. Так Василия Андреича рассмешили, что тот совсем от смеху задохся, хотя очень о них печалился. Я в соседней комнате посажен был спешное переписывать, так и я за ними, сам не зная чему, в голос смеялся, едва лист не обкапал…
Однажды, уже в конце лета, когда они были одни в комнате, Серяков спросил, что за человек был Аракчеев, которого в департаменте так часто поминают.
— А он и не человек был, — отвечал Антонов твердо.
— Ну, как не человек? Бес, что ли? — улыбнулся Лаврентий.
— Бесов глупые бабы выдумали, — так же решительно продолжал старый писарь. — А он хоть на вид и нашей породы был — две ноги, две руки и рожа богомерзкая, — да не было в нем того, что человека от зверя отличает: души не имел ни на грош. Смиренником прикидывался, гнусавил да губы, как монах-постник, поджимал, мундир до лоску вытертый, без орденов носил — вот я, мол, смотрите, каков скромен, — а сам одной властью над подначальными тешился. Ему, чтоб на вершок выслужиться, расторопность свою государю показать, хоть роту целую по «зеленой улице» пустить было — что мне трубку выкурить… Издох, и слава богу! Жаль, что раньше какая болезнь не прибрала… Хорошие люди рано мрут, а такой волк до седой хребтины рыщет… — Антонов перевел дыхание и продолжал сдержаннее, нос той же силой: — Ты не обольщайся, что в департаменте нашем многие твердят: «граф» да «граф». Ничего, поверь мне, по себе он не оставил, окромя подлых привычек да по своему образцу скроенных постных морд. Они-то его, как святого, и поминают, забыть не могут, как он их за низости разные отличал. А что дельное ввел, то все, будь уверен, не им выдумано. От злого человека и после смерти ничего, окромя зла, не останется…
Лаврентий никогда не слышал, чтобы Антонов говорил с таким жаром. Раскурив трубку и посмотрев на него внимательно, старый писарь продолжал, чуть понизив голос, хотя в каморе по-прежнему никого, кроме них, не было:
— Но имел я, Лавреша, великое счастье знавать таких точно достойных человеческого звания людей, что себе ничего не искали — ни чинов, ни власти, ни наживы, хоть всё иметь могли, — а только о других пеклись… Да уж нету их давно, съели серые волки… Осталась память одна, но и та мне дороже, чем материно благословение.
— Из тех, кому переписывали? — спросил Серяков.
— Из тех да еще из других… — отозвался Антонов уклончиво.
Он помолчал немного, глядя в пол, потом встал и ушел к своей койке, где взялся за счеты и какую-то толстую шнуровую книгу. Когда Серяков сделал все изображения собора, о которых просили, и еще нарисовал товарищам несколько картинок — все с дешевых литографий: женские головки, лошадь под седлом у крыльца скребет землю копытом и даже двух собак на цепи, под которыми вывел, по просьбе заказчика, стихи о дружбе, — он предложил Антонову, не нужно ли ему что в этом роде. Старый писарь сказал, чтоб сделал ему «вид» той комнаты, где они жили.
Комната эта была совсем не похожа на казарму — с паркетным полом, с потолком, расписанным цветочными гирляндами, и с двумя одинаковыми печами в углах. Особенно нравились Серякову печи. Белые, кафельные, они были увенчаны вазами, а в нишах, на высоте человеческого плеча, стояли одинаковые женские фигуры в покрывалах, спадавших от головы до ног широкими складками.
Шутники-писаря частенько развешивали на фигурах белых женщин свои платки или всовывали в складки покрывал изгрызенные старые перья. Антонов неизменно сердился на это и ворчал: «Глупые школяры! Ослиные радости!..»
Ногами к одной такой печке у стены стояла кровать старого писаря. Рядом с ним недавно поместился Серяков. Один из писарей женился, получил разрешение жить на «вольной квартире» и передал ему свое место. Впервые в жизни у Лаврентия была своя кровать — в тогдашних казармах солдаты и кантонисты спали на нарах.
После просьбы Антонова он подумал, что тому, верно, хочется сохранить на память изображение их общего угла, и в ближайший вечер начал набрасывать стену с кроватью своего друга и полку с вешалкой над ней. Но, увидев это, заказчик сказал:
— Подушки мои или еще что из житейского не суть важны. Ты мне только печку как она есть изобрази.
— Нравится она вам, что ли, Архип Антоныч? — спросил Серяков.
— Не то чтоб нравилась, а памятна очень, — сказал старый писарь И, видя недоумение Лаврентия, добавил: — Бывал я здесь часто, в этой самой комнате, лет двадцать назад у благодетеля своего. Понял?
— А кто же он был такой?
— Кто был?.. Полковник, генеральский сын, этому дому тогдашний хозяин… Да ужо расскажу как-нибудь. Тут неспособно… Вот пойдешь со мной в воскресенье на Охтенское кладбище, когда могилку его пойду убирать, там и расскажу, пожалуй.
Серяков стал рисовать одну печку и порадовался, что ждать до воскресенья недолго.
Но рассказывать на кладбище Антонову тоже оказалось «неспособно»: слишком много было вокруг воскресных гуляющих и пьяных «поминальщиков».
Вместе почистили они дерн на могиле с памятником в виде урны на мраморной колонке. На лицевой стороне ее Лаврентий прочел:
Здесь погребен командир 12 егерского полка полковник и кавалер
АЛЕКСАНДР МИХАЙЛОВИЧ БУЛАТОВ
родился 1793 года скончался 19 января 1826 года
в его незабвенную память верные боевые товарищи поставили сей монумент.
Лишь когда вышли за кладбище и уселись под одиноким деревом, Серяков услышал повесть о покойном.
В войну 1812 года в той роте, где служил гренадер Антонов, младшим офицером состоял подпоручик Булатов. Отец его был генерал, прославленный тем, что воевал всю жизнь и был ранен двадцать восемь раз. Но сын мало знал его. Лишившись в детстве матери, воспитанный ее родней, юноша рано поступил на военную службу. А генерал все командовал или воевал то в Польше, то в Молдавии, в Финляндии и Бессарабии, а потом женился во второй раз.
В суровый осенний и зимний поход Булатов взял Архипа в вестовые, делил с ним скудную пищу, спали они рядом, в грязи, на снегу. Александр Михайлович привязался к своему вестовому по-братски. Да он и со всеми солдатами был добр и заботлив, не только не бил их никогда, но и бранных слов не употреблял.
Так они и прошли весь нелегкий путь от Москвы до Парижа и обратно в Петербург, в казармы полка на речке Карповке. В конце войны Булатов был уже штабс-капитаном, с честно заслуженными Владимиром и Анной на груди, с наградной шпагой «За храбрость», а через два года получил чин капитана и принял ту же роту, где оба они служили.
Еще в походах заметил он редкую понятливость неграмотного солдата и по возвращении в Россию начал учить его. Скоро Антонов постиг чтение и письмо. Но капитан говорил: