Гоголь приостановился, будто ждал, что тотчас согласится с ним Виссарион Белинский. Но сурово отвечал непримиримый человек.
– Мы с вами не дети, Николай Васильевич! Ненависть их не знает пощады. Все живое в России обречено ими истреблению. Сошлюсь для примера на судьбу вашей поэмы. Московские цензоры…
– Суди их судья всевышний, – поспешно перебил Гоголь, словно уклоняясь от продолжения разговора.
– Не слишком ли долго привелось бы ждать этого суда?
– Но что же мне делать? – нерешительно отвечал Гоголь. – Намерен я обратиться в Петербург, а кто мне поручится, что петербургские цензоры окажутся милостивее московских? – Он неожиданно улыбнулся, будто отвечал этой улыбкой на горячую, горькую речь Белинского. – Скажу вам за тайну: может быть, и впрямь найдется в моей поэме дерзость и излишество в картинах. Грешен, наверняка грешен, неисправимый человек… Рад бы живописать парение чувств и добродетель, да не умудрил господь. Не всем же владеть волшебным пером…
Гоголь встал, подошел к Белинскому.
– Ну вот и пусть похлопочут за грешника в Петербурге Виельгорский, Плетнев, Одоевский. Им поверят, коли они поручатся. А как им не хлопотать за ближнего, которого хотят разорить совершенно!
Николай Васильевич снова заговорил о грозящих ему бедствиях, будто заранее готовил доводы для своих именитых петербургских защитников.
– Думал я, Виссарион Григорьевич, и надумал: никому, кроме вас, не хочу доверить мое детище. Сделайте одолжение, свезите «Мертвые души» в Петербург да расскажите, только пожалостливее, о моих несчастьях. Главное же – стойте над душой, не давайте покоя. Ох, знаю, медлительны и неповоротливы ходатаи в делах ближнего! И забывчивы тоже. А насчет грехов моей поэмы мы с вами будем знать… Ну как? Возьмете с собой хлопотливый багаж?
Гоголь принял все меры, чтобы скрыть свою встречу с Белинским. Однако о ней все-таки проведали стражи, попавшие впросак! И поднялась тогда кутерьма! Гоголь втайне посмеивался. Но не до смеха было столпам «Москвитянина». Они уже считали Гоголя чуть не своей собственностью, а он заводит тайные отношения – и с кем? С самым ненавистным, с самым опасным врагом!
Тем своевременнее был удар, давно заготовлявшийся против критика, сеющего крамолу. В новогоднем номере «Москвитянина», по обычаю запоздавшем, была напечатана грозная статья профессора Шевырева «Взгляд на современное направление русской литературы».
Профессор Шевырев начал издалека и точь-в-точь так, как начинал разговор один из героев только что запрещенной в Москве поэмы. Павел Иванович Чичиков, приступая к Собакевичу, отозвался с большой похвалой о пространстве России, пояснив при этом, что даже сама древняя римская монархия не была так велика. Степан Петрович Шевырев приступил к статье, словно перекликаясь с почтенным Павлом Ивановичем:
«Нечего сказать, велика наша Россия! Воображение русское искони любовалось ее огромностью».
Далее сам Чичиков позавидовал бы величию мысли и слога.
«Из России, – писал Шевырев, – можно было бы выкроить пятнадцать с половиной Англий, почти десять Франций, почти десять Оттоманских империй и семь Австрийских, да еще с излишком!..»
Тут вдохновение подхватило автора и понесло:
«Что, если бы Волгу, Днепр да Урал скатить в три потока с Альпов на Италию – куда бы делись от оных итальянцы?»
Вот куда занес уважаемого профессора крылатый, но норовистый конь вдохновения! Попал Степан Петрович в те самые места, где находилась когда-то древняя римская монархия. А ведь именно на нее и сослался, примериваясь к Собакевичу, велеречивый Павел Иванович Чичиков. Вся разница оказалась в том, что цензура, с негодованием отвергая одного героя, ни в чем не препятствовала другому.
Но довольно оскорбительных для московского профессора сравнений! Чичиков прикрывал благородными размышлениями о величии России корыстный умысел, Шевырев воспарил мыслью единственно для того, чтобы бескорыстно поговорить об отечественной словесности. Он оплакивал отошедших в вечность гигантов и бичевал здравствующих пигмеев. Автор заглянул прежде всего в редакции петербургских журналов и здесь узрел только фабрично-литературных промышленников. Степану Петровичу пришлось для большей убедительности даже покривить душой: в петербургских редакциях действовали ведь и союзники «Москвитянина». Не дрогнув, принес их в жертву неподкупный судья, только бы смешать с грязью одно ненавистное имя. Враг не был назван, но в него-то и летели все отравленные стрелы.
«Это лицо, – писал Шевырев, – рыцарь без имени. Цельная, из одного куска литая броня наглости прикрывает в нем самое невинное невежество… Размашистым мечом он рубит направо и налево, и нет такого имени, которое бы остановило его».
Эх, вот бы на кого скатить и Волгу, и Днепр, и Урал, и все прочие российские реки!.. Но не властен над стихиями профессор-громовержец. Зато волен он обрушивать на Виссариона Белинского потоки клеветы. А пугнуть читателя тоже полезно.
«Бойкий рыцарь, – объявил Шевырев, – в порыве заносчивости дошел до того, что однажды уничтожил всю русскую литературу и публику…»
Можно бы далее обвинить рыцаря без имени в отцеубийстве или в делании фальшивых ассигнаций, но тут обнаружились все преимущества московского профессора перед безвестным Ноздревым. Господин Ноздрев все еще льет свои жалкие пули в каком-то губернском городишке. Степан Петрович Шевырев пользуется оружием более совершенным. Он знает, какому преступлению нет и не будет пощады: не названный по имени в статье кондотьер «спешит со своими мнимыми убеждениями, изменяющимися по дуновению ветра в ответ на новые потребности, объявленные молодою публикою новых поколений».
Вот пуля, которая должна поразить Белинского насмерть. Статья, адресованная читателям «Москвитянина», приобретает прямой и точный смысл политического доноса.
Степан Петрович Шевырев протягивает карающий перст. «Москвитянин» взывает к графу Бенкендорфу: вот он, выразитель новых потребностей новых поколений!
Облупившаяся каланча с полицейским солдатом, уныло-желтое здание присутственных мест да обывательские дома с тощими колоннами – в каком губернском городе их нет? Далее виднеется гостиный двор с сырыми и холодными лавками, в которых неподвижно сидят купцы. Кажется, никто и не ходит по занесенным снегом улицам. Кажется, все погружено в сонную одурь.
Лишь пробежит куда-то квартальный надзиратель, завернувшись в шинель с меховым воротником, да, завидев начальство, выползет из полосатой будки хожалый…
Смеркалось. Советник губернского правления Александр Иванович Герцен отошел от окна, зажег свечи и присел к столу. Первая страница дневника, начатого в Новгороде, таила грустное признание: из тридцати лет жизни восемь лет прошло в гонениях, преследованиях, ссылках. А может быть, предстоят еще долгие годы подневольных скитаний…
Только если обратишься в совершенное ничтожество, тогда разве оставят в покое, позволят ходить в должность и когда-нибудь пожалуют даже орден в петлицу, особенно если, отрекшись от грехов молодости, будешь дружить с бравым полицмейстером или угодничать перед губернатором.
В Новгороде все овеяно духом Аракчеева. Здесь загоняли мужиков в военные поселения, засекая до смерти каждого десятого. Нарядили пахарей в шутовские мундиры, а пашни так и остались бесплодными, деревни нищими, люди голодными. Губернию превратили в казарму, губернский город в бестолковую канцелярию.
На берегу Волхова, против полицейской каланчи, высятся кремль и древний Софийский собор, вечный памятник, воздвигнутый трудом и искусством народа. А в соборе, в золотом ковчеге, как святыня, хранятся записки Аракчеева, в которых временщик, обезумевший после убийства дворовыми его любовницы, ненасытно требовал кровавых расправ.
С именем Новгорода связано предание о народной вольности, а в присутственных местах алчные подьячие творят суд над непокорными и жадно прислушиваются к тому, что скажет вновь назначенный советник, он же ссыльный политический преступник. Но скрыт от их назойливого любопытства дневник, в который Герцен заносит свои жалобы, вероятно не приходившие в голову ни одному советнику губернского правления.
«Неужели считать мне свою жизнь оконченною, неужели все волнующее, занимающее меня, всю готовность труда… схоронить, держать под тяжелым камнем, пока приучусь к немоте, пока заглохнут потребности, – и тогда начать жизнь пустоты, роскоши?»
Но пройдет минута колебаний, и снова запишет Александр Иванович:
«Мои плечи ломятся, но еще несут».
Он убирает дневник в стол. Наташа не должна знать о страшных минутах тоски, которые испытывает муж.
Наталья Александровна все еще не оправилась от петербургских потрясений. Герцен застает ее с заплаканными глазами и тогда, когда она, уложив Сашку спать, долго, долго стоит, задумавшись, над его кроваткой, и тогда, когда она сидит, печальная, в своей комнате. Застигнутая врасплох, Наташа поспешно утирает слезы, но они снова льются, и она напрасно прикладывает к глазам насквозь промокший платок.