Но кто же порадел мужикам в столице? Министры? Конечно, так. А не тот ли самый министр, к которому ходил на прием приснопамятный капитан Копейкин? Помните? Дела у министра государственные, требующие самоскорейшего исполнения; со всех сторон генералы ожидают решений, приказаний, и в лице у министра, сообразно с званием, с высоким чином, такое и выражение… Батюшки-светы! Да ведь этот самый министр, с этим самым выражением лица заседал и в Государственном Совете и в Секретном комитете.
Головой поручиться можно: когда в комитет вызывали мужей опыта, как могли забыть рачительного господина Собакевича? Если же дошли какие слухи до коллежской секретарши Настасьи Петровны Коробочки, как и ей было не потерять сон, как и ей не пуститься в дальнюю дорогу!
– Отцы-благодетели! Не упустили ли чего из моего вдовьего интересу?
– Ничего, матушка, не упустили. Поезжай с богом восвояси…
Поэма, печатавшаяся в Москве, обладала удивительным свойством: в ней как живые предстали министры и кувшинные рыла, столичные распорядители и поместные существователи; выставлены они на всенародные очи во всей убогой и смердящей наготе.
Петербургский указ еще только рассылался по губерниям, а из московской типографии уже вышли первые экземпляры поэмы-приговора.
Указ полз из канцелярии в канцелярию, книга мчалась от читателя к читателю, из города в город.
Но еще раньше покинул родину автор «Мертвых душ». Он изнемогал от неразрешенных сомнений. Две части поэмы впереди – не шутка! А где же путь к спасению отчизны от мертвых душ? Либо они, души мертвые, либо жизнь. Другого выхода нет. И хочет или не хочет писатель, читатели поэмы сами придут к этой мысли. Хочет или не хочет автор, он вынес беспощадный приговор, и книга будет способствовать исполнению его.
Все дальше отъезжал в прекрасное далеко Гоголь, а о нем говорила вся Россия.
В Петербурге у редактора «Отечественных записок» по утрам, как всегда, собирались писатели и журналисты. Обсуждали указ об обязанных крестьянах и непременно сворачивали на «Мертвые души».
Андрей Александрович Краевский возлагал на высочайший указ надежды, о которых охотно говорил:
– Первый, пусть малый шаг в изменении участи крестьян, несомненно, приведет впоследствии к благим результатам. Нужно лишь терпение, терпение и терпение…
Одни поддакивали редактору, другие саркастически улыбались. О поэме Гоголя ясного мнения еще не было. Многие совсем смутились духом. Но, конечно, не Виссарион Белинский.
– Наконец-то! – говорил он. Голос его звенел, все чувства были напряжены. – Наконец-то отцвели в словесности нашей ядовитые пустоцветы и полопались мыльные пузыри! В тлетворной нашей духоте вдруг является произведение, беспощадное к мертвым душам, но дышащее страстной любовью и неугасимой верой в плодотворные силы русской жизни!
– Стало быть, – перебил кто-то, – вы сочтете поэму патриотической, при всей мрачности показанных картин?
– Да, – отвечал Белинский, – поэма Гоголя патриотична в высшем смысле: в ней нет дани ни фарисейству, ни мнимой народности.
– А Булгарин в «Северной пчеле», – напомнил один из присутствовавших, – дал торжественное обещание математически доказать, что ни в одном русском произведении не было такого безвкусия и таких грязных картин.
– То ли будет впереди! – Виссарион Белинский встал, словно готов был к предстоящим боям. – То ли еще будет, если русская словесность обрела произведение необъятно художественное, социальное и историческое!
В эти дни Виссарион Григорьевич не мог ни думать, ни говорить ни о чем другом. Как два года назад, при выходе в свет романа Лермонтова, он снова спешил на праздник русского искусства.
Поэма Гоголя была выхвачена из жизни. Ее герои постоянно возвращались из поэмы в жизнь.
– Многие места сего сочинения не могли быть дозволены к печатанию без особого высшего разрешения… Если же разрешили, то, полагать должно, с какою-либо особенною высшей целью.
После такого глубокомысленного рассуждения непременно пустил бы густой дым из чубука господин Манилов и, как бы ни переворачивал мысль, ничего бы не мог изъяснить.
Но к той же мысли пришел вовсе не Манилов, а сам попечитель Московского учебного округа. И тоже ничего не мог себе изъяснить: обязательно есть какая-нибудь высшая, но тайная цель! А потому и обратился попечитель к министру Уварову:
«Для ограждения членов цензурного комитета покорнейше прошу ваше высокопревосходительство снабдить меня наставлением, какими условиями должно руководствоваться в случае представления рецензий и критик…»
А журналисты обеих столиц еще только готовились к нападению. Скоро они скажут, что роман Загоскина «Мирошев» должно считать образцовым по сравнению с поэмой Гоголя; признают, что Гоголь опустился ниже Поль де Кока, ибо грязные картины, намаранные им углем или сажей, вовсе выходят за пределы приличий; будут кричать о галиматье и чепухе; к случаю припомнят Печорина: Печорин-де был плодом тлетворного влияния Запада; типы Гоголя еще меньше отвечают русской действительности; признают антихудожественным и отталкивающим подбор одних отрицательных явлений и прямо возмутительным – отсутствие в поэме порядочных людей.
Между благонамеренными критиками, собравшими силы и в Петербурге и в Москве, обнаружится некоторая разница. Петербуржцы будут заходиться от ярости, москвитяне издадут протяжный вздох сочувственного сожаления. Они будут спасать писателя от однобокости изображенных им характеров. Профессор Шевырев напишет о добрых чувствах Маниловых и христианском милосердии Коробочек – чертах, упущенных писателем. Соболезнуя, но и отдавая дань таланту, Степан Петрович Шевырев станет терпеливо ждать того счастливого будущего, когда Гоголь выразит мысль «всеобъемлющую, всемирную, всечеловеческую и христианскую».
Все эти оттенки во мнениях обнаружатся позднее. Пока что они не затемняют первого суждения о «Мертвых душах»:
– Набор карикатур и гротесков!
Прошло всего два года с тех пор, как журналы уже кричали об этом хором, едва сделав первое знакомство с Григорием Александровичем Печориным. Разумеется, господа журнальные пауки многому за это время научились. Они преуспели и в высоком стиле и в доносах. Силы охранительной критики умножились. Потоки брани, вздора, вдохновенной лжи, игра на крапленых картах свидетельствовали о том, что в критику пришел наконец многосторонний господин Ноздрев. Недаром писал о нем Гоголь: «Он везде между нами и, может быть, только ходит в другом кафтане».
Силы охранителей основ умножились, но, с другой стороны, и оскудели. Два года назад, едва появился роман Лермонтова, сам император, став первым критиком этого романа, высказал основополагающую мысль. Применительно к Печорину Николай Павлович писал о малопривлекательных личностях, «которые, если бы они и существовали, должны быть оставлены в стороне, чтобы не возбуждать досады».
Но не вняла монаршей воле русская словесность. Уж вовсе ничего привлекательного нет, например, в Павле Ивановиче Чичикове, которого сам автор назвал подлецом. Но безнаказанно разъезжает в своей бричке герой, наполняя русские просторы звоном дорожных колокольчиков.
А прочие-то господа существовали? Это к их доброй воле взывал, оказывается, в Государственном Совете монарх! Выходит, чуть ли не с Чичиковым состязался он в увещевании дубинноголовых Коробочек! Или, может быть, в имении Плюшкина обретут счастье обязанные крестьяне? Или осуществит новый порядок тот самый губернатор, который так искусно вышивает по тюлю? Или будет печься о законе прокурор, у которого на поверку всего только и было, что густые брови? Или утешит взгляд венценосца будочник, который, поймав у себя на воротнике какого-то зверя, за отсутствием других происшествий, казнит его у себя на ногте?
Может быть, по счастью, еще не попалась на грозные очи монарха поэма, набитая, как кузов грибами, непривлекательными личностями и словно нарочно созданная для того, чтобы возбуждать досаду.
Императору было не до чтения ничтожной поэмы. Он был занят важнейшим делом. Из всех докладчиков охотнее выслушивал он графа Бенкендорфа.
По мере того как указ об обязанных крестьянах продвигался из одной губернии в другую, мужики разгадывали мнимое освобождение, которое посулили им мертвые души. Волнения случались в Московской, Тверской, Новгородской, Смоленской, Нижегородской, Пензенской, Черниговской, Полтавской губерниях…
– Причины? – резко перебивал шефа жандармов император.
– Невежественные крестьяне не в состоянии оценить усилия пекущегося о них правительства, – отвечал Бенкендорф. – Смею заверить, ваше величество, нигде не обнаруживается политических замыслов или вольнодумных идей…
С тех пор как перестал существовать Секретный комитет, достохвально покончивший жизнь без каких-либо результатов, шеф жандармов резко изменил тактику. Раньше он попугивал императора, теперь заботливо рассеивал его тревоги.