— Ну, хутор мы сами увидим, — перебил Павел, — а ты поведай нам, почему вы в Чертовом логу засаду устроили?
— Ну, то ж понятно, почему… Хутор большой, и нам пришлось бы наступать всем отрядом, а не хотелось показывать, сколько нас. Дошло бы дело до драки. Корытин мог и прикончить вас, закованных… А о том, что вас заковали и наутро собираются в Черкасск отправить, Федя проведал от Назара. Назар нам и фамилии ваших конвоиров сообщил и у кого из них отцы богатеи сказал.
— Постой, — удивился Сергунька. — А откуда же Федор знает Назара?
— Отец Назара, Петр Митрофанович, из той же Зимовейской станицы, что и наш Федор. Какую-то причастность имел к пугачевскому делу, а потому и переселился сюда, к родне своей.
— А почему ж тогда Назар-то к нам с Павлом такой неприветливый заделался, столь угрюмо простился с нами?
— И то разобъяснить нетрудно, — улыбнулся в усы Пименов. — Назар прям-таки молил Федора, чтоб приняли его в отряд наш. Ну, он — единственный сын у Петра Митрофановича… Ясное дело, жаль было отцу выростка в опасный поход отправить… А Федя и брякнул, чтоб убедить Назара, — дескать, что ты с Павлом тоже наотрез отказался взять его. Федю мы оставили на Дунином хуторе, потому что федуловцы хорошо заприметили его, когда на бандуре играл он и песни пел на площади.
Дорога была нелегкой. Кони устало шагали по серому песку. В небе медленно кружил коршун. Заходило солнце, освещая багряным светом степь и перистые облака, таявшие в прозрачном воздухе.
Пименов и Федор, сидя на молодой траве в леску, поодаль от других казаков, горячо спорили.
— Не след тебе соваться в Глазуновскую, — говорил Пименов, сдвинув густые брови. — Жизнью своей занапрасно рискуешь, а толк-то какой?
Но Федор возражал:
— Надобно идти! Смелое слово людей подымает на крыльях. И к лицу ли нам обходить сторонкой станицы, точно мы зачумленные?
— Да пойми ты, Федор, упрямец этакий, ведь в Глазуновской два эскадрона Павлоградского легкоконного полка размещены да сотня атаманцев. Не под силу нам их оттуда выбить. А в ближайших станицах остальные эскадроны того ж полка да конно-егерские команды стоят… А новый станичный атаман Скублов свирепствует в Глазуновской: навел такие порядки, что никто и пикнуть не смеет.
— А ты помысли и о том, что в этой станице бедноты куда больше, нежели «дюжих». И восстание было уже здесь месяца три назад, когда старым станичным властям по шапке дали, новых избрали, богатеев сильно поприжали. И ежели бы не прибыли царские войска, так в Глазуновской бы и зачалось восстание, по всему Хопру и Медведице заполыхало бы. Авось удастся мне разбросать грамотки, писанные Павлом, — и это уже немало.
— Эх, Федор, «авось» веревку вьет, а «небось» петлю на шею закидывает.
Но Федор твердо стоял на своем.
— Не забывай и о том, что раз порешили мы идти к воронежским уездам крепостных подымать, так надо ж силу иметь. Разве пригоже нам заявляться с отрядом в полсотни сабель? Надобно, чтоб хоть часть казаков с верхнего Дона уходило из станиц в наш отряд или другие сколачивали… У меня в Глазуновке и друг надежный имеется — Бахвалов Сережа. Через него все разведать можно: писарем он в правлении станичном служит.
Пименов задумался, складка прорезала лоб.
— Ну пусть будет по-твоему, — сказал он наконец. — Иди. Но никому в отряде о том ни слова… Дело большой тайности требует. Осторожен будь изрядно…
Толпа собралась вокруг бандуриста у церковной ограды. Под печальный звон бандуры неслось заунывное пение:
— Кому повем печаль мою, кого призову к рыданию? Продаша меня братия моя в тяжкое пленение вавилонское… Во мраке стенаю и слезы горькие лью, жду избавления от плена ненавистного. Но возблистает во мраке денница, и насильники-вавилоняне побегут, яко дым от лица огня…
Затаив дыхание неподвижно стояла толпа, точно завороженная бархатным басом бандуриста.
Но вот послышались испуганные голоса:
— Атаман, атаман!
В толпу врезался высокий толстый сотник, багроволицый, с всклокоченной рыжей бородой. За ним мелко семенил хорунжий, старенький, весь иссохший, но юркий и подвижный.
— А ну, что за сборище? — неожиданно тонким голосом крикнул атаман. И, подойдя вплотную к бандуристу, спросил его: — Ты что за человек? И по какому такому праву двоемысленные, непотребные слова выговариваешь?
— Есмь я убогий и сирый, — смиренно отвечал Федор. Его рокочущий бас так непохож был на высокий, тонкий голос атамана, что в толпе не могли сдержать улыбок. — А псалмы я пою церковные. Чернец я из Борщовского монастыря, на колокол пожертвования собираю.
— А вид у тебя есть?
— При мне нет, ваше благородие. На хуторе, у сродственника, оставил.
— Э, брат, дело неладное. Свести в каталажку под караул надежный. Ужо допрошу я его, как следовает быть…
Но, видя, что толпа взволновалась, атаман струсил и, еще более возвысив пронзительный голос, закричал:
— Внимайте все приказу, полученному мной вчерась от войскового Донского правительства за собственноручной подписью его превосходительства генерал-майора Иловайского. — И, словно читая бумагу, атаман повторил затверженное: — В непременную обязанность станичного правления — и вашу, атамана, особливо — вменяется иметь старательное и неослабное наблюдение за бродягами бесписьменными, сиречь не имеющими пашпортов — видов, поскольку среди оных немало таких, кои живейшее участие принимали в гнусных замыслах и скверных предприятиях развратных мятежников и бунтовщиков…
Атаман хотел еще что-то добавить, но Федор вскочил молниеносно и могучим кулаком, словно пудовой гирей, сбил атамана с ног. А когда на Федора кинулись сидельцы из станичного правления, он и их пошвырял на землю, будто котят.
Изумленно-радостный гул прокатился по толпе.
— Беги, брат, беги! — раздались голоса.
Толпа расступилась, открыла проход. Федор рванулся было, но на мгновение приостановился, выхватил из-за пазухи несколько листков, исписанных почерком Павла, и швырнул их в толпу.
— Утекай, мы их пока попридержим! — исступленно кричал кто-то.
— Держи, лови! — слышался позади яростный визг атамана.
Несколько казаков погнались за Федором. Легкими, упругими прыжками несся он, по ветру развевались его длинные волосы. За спиной слышны были крики и тяжелый топот преследующих.
Навстречу брели три пьяных молодых казака. Обнявшись, они горланили какую-то песню. Увидев мчащегося Федора, двое из них широко расставили руки, готовясь задержать, но третий укоризненно крикнул:
— Бросьте! Ведь за ним боров — атаман Савелий гонится!
Они быстро расступились, пропустили Федора, а когда к ним подбежал взбешенный атаман с двумя казаками, они нарочито задержали их расспросами:
— Что там стряслось? Убил кого, что ли?
Сердце Федора колотилось, во рту пересохло: «Еще один проулок — и конец станице! А там, в балочке, конь добрый».
Но едва свернул он за угол, как наткнулся на двух конных, возвращавшихся с дозора.
— Стой! — послышался грозный окрик.
Федор продолжал бежать. Раздался выстрел. Что-то кольнуло Федора в спину ниже левой лопатки и точас же отозвалось страшной болью в сердце. В глазах поплыли огненные круги, и Федор тяжело рухнул на землю.
Догорал день. У края земли разлился багровый свет. Медленно, нерешительно расползались тени по степи.
Дозор на окраине леса услышал бешеный топот коня. Показался и всадник, раскачивающийся, точно камышинка, в седле. Лицо маленького всадника было бледным, как первый снег. Увидев конников, он спросил смело:
— Вы кто, пименовские?
— Да, — ответил бывший в дозоре Водопьянов. — А ты, малец, из Глазуновой, что ли?
— Оттуда, — с трудом выговорил мальчик. — Климка я, Бахвалов. Отец послал., коня отвести… Убили атаманцы Федора Карпова. И еще велел мне сказать папаня: прознали атаманцы, что в леску этом вы укрываетесь.
— Да как же так? — бессвязно бормотал Водопьянов. — А мы и не ведали, что Федор туда подался. Думали, в хутор ближний спосылал его Пименов…
Весть о гибели Федора мгновенно облетела весь отряд. Боль защемила сердца: любили его и за прямой нрав, за силу исполинскую, а больше всего за песни.
А когда совсем стемнело, дозор остановил еще одного всадника на невзрачной лошаденке. Она гнулась под тяжестью грузного детины. Лицо его было тугощекое, губастое, с коротким, толстым носом, небольшими глазами с цепким взглядом. Одет он был в длинную белую рубаху и истрепанные холщовые шаровары, заправленные в сапоги. На боку у него висела кривая турецкая сабля, а за широким кушаком был заткнут пистолет. На коне он сидел небрежно, но ловко, сноровисто.
У Водопьянова мелькнула мысль: «Не казачья посадка, да и конек будто никудышный, а все же, видать, конник не зряшный. Грузноват, правда, но чуется — силы медвежьей».