Тут вышел со своим словом Стромоус Никита. Он всех нас был Старее. Говорить не любил. Люльку раскрутит, дудит себе в усы. На этот раз не стерпел. «Ты, баба, помолчи, — сказал он Насте, — спасибо, что с собой возим. Я говорил — нечего бабу в море брать. Море бабу не любит. Ну, сделали Ожередову Ивану уважение — рыбак хороший. И, значит, нужно терпеть. Я так думаю — складывайте, ребята, снасти, бегим с этого места в Черные воды — здесь нам больше житья не будет». Мы так и сделали. Стромоуса послушались, в ту же ночь сети сломали, вышли без огня проливом в большое море…
Долго Жоре неловко было. Только мы ему не поминали — с кем под горячую руку не бывает. Я уж после допытался — урядник-то Настю на грех улещал, а за отказ обещался всех выдать. Она возьми фуражку его да и кинь в воду. Все одно выходит: не искупай Долба урядника — сидеть бы нам в остроге. Порешили к турецким берегам податься, а там видно будет… Засмирели от грусти. В байде темно, народу пропасть — меньшие мои плачут, жена в сторонку ховается, на меня не глядит, рыбаки на бабу косятся, каждый думает на особицу… Эх ты! Лучше бы в остроге вшей кормить. Очень я не любил, когда люди молчат, — ты ругайся, а не молчи. Когда человек молчит, от него всего ждать можно. А тут миновали пролив благополучно, вот оно Черное море! Я его первый раз увидел. Ну, сравнить нельзя с нашим, с Азовским, — тут волна густая, кубовая, концов не видать. Так и Сыпем от маяка по глубям. За нами искры, точно спичками кто чиркает. Ночь сухая, духовитая, грудь рвется — дышать устанешь, ветра будто и нет, а парус не стрыпнет, тугой, — конец держишь, точно конь играет. От такой красоты Жора Долба петь зачал. Стоит на корме, меж колен рулевое правило держит, задрал хайло в небо — гудит. Последнее дело, если рыбак песню поет. Мы — народ не певучий, нам море слушать, погоду перекрывать матерным словом. Уж запоем — до последней точки дошли. «А ты бы перестал, браток, — говорит ему Стромоус, — нехорошо». — «Уж чего хорошего — свиней режут, так и у тех складней выходит», — откликается Настя злым голосом. И хоть бы одну песню до конца допел, а то все разные — начнет, бросит, за другую возьмется, слов не разберешь: черт-те што! Как резанет:
Не мучьте душу, объятую тоской.
Быть может, завтра последний час пробьет,
Так наливай бокал полней!
Смысла нет, а до сих пор помню, до того пронзительно пел — к середке добирался. Только с зарею утих. Передал вахту Пищуле, к моему боку прилег, расторкал: «Ты вот что, — говорит, — послухай меня, Иван». — «Слухаю». — «В оба уха слухай! Запомни мои слова!» — «Запомню». — «Вот тамочка — берег, выдишь?» Я за борт глянул вприщурку: туман над морем дымком розовым вьется — и по самому краю, с левой руки, будто нитка золотая. Никак примечаю что-то… «Гляди лучше, — говорит Долба. — Кавказский берег называется. Анапа. Недалеко город Новороссийск стоит — богатеющий порт. Места роскошные. Тут только жить. И рыба-скумбрия — первый сорт, камбала, кефаль… На дельфина охота… не была бы за мной делов — лучше мне не нада. У тебя семья — шесть душ… Места дальние, не тронут — велико ли твое преступление; — живи тут». — «Изловить, может, и не изловят, — отвечаю, — а чем жить буду?» — «До конца слушай, — говорит Долба и тискает мне руку, чтобы я молчал. — Сетей твою часть артель тебе отдаст, и денег даст, и крючьев, ну, а байду не оставим — сам разживешь. Жена у тебя хозяйка — пособит. И ты лучше со мной не спорь, а то осерчаю навеки!..» Мне и спорить-то охоты не было: далеко ехать страсть не хотелось — только перед товарищами неловко. «Чего ж там, — отвечаю, — с семейством, верно, не с руки и вам обуза». Тут Жора Долба опять мне на плечо надавил, глазами сверлит, тяжело дышит. «Ты не думай, — кричит мне в самое лицо, — я от слова своего, тебе данного, не отрекаюсь и судьбу свою от твоей не оторву, — только… был я вором, а подлецом николи не буду. Так и знай…»
Ожередов смолк. Молчали и слушатели. Игорь все еще продолжал слушать, хотя голос рассказчика давно замолк.
— Пристал ты, значит, к Анапе? — наконец раздался чей-то молодой веселый голос.
Ожередов не сразу ответил. Он помешал затухший костер, глянул на небо, на звезды, которые, казалось, опустились ниже и горели ярче.
— А что толку, — сказал он, — согнали меня и с анапского берега в три шеи. Даже не присел. Пришлось заново в кабалу идти…
— А Долба?
— Не в долгое время и Долба вернулся в Россею… Совсем присмирелый. «При чужом народе, — говорит, — состоять — последнее дело. Лучше, — говорит, — уж тут как-нибудь окрутнусь, авось на своем поставим в своем отечестве…» А тут — война. Оба мы и пошли…
— Та-ак, — протянул кто-то за костром многозначительно и хмуро.
Волчок тявкнул, вскочил, наставил уши, прислушался к чему-то, что еще не коснулось человеческих ушей.
— Выходит, вы своего берега не достигли, — снова прозвучал молодой голос.
— Не достигли, — ответил Ожередов и, бросив палку в костер, встал на ноги.
— После войны достигнем, ничего… — с глубоким убеждением и спокойствием откликнулся тот, кто играл с собакой, и тотчас же перебил себя. — Ты чего, Волчок? Чего услыхал?.. Так и есть… Чуете? Никак, поют! И музыка!..
— Верно! — подхватил Ожередов и пошел в темноту, подсвистывая к себе собаку.
Все поднялись. Поднялся и Смолич. Он незаметно для себя, очевидно, чтобы лучше слышать Ожередова, подтянулся совсем близко и Теперь оказался рядом С дотлевающим костром.
Не могло быть сомнения: легкие взлеты влажного воздуха несли издалека, со стороны фронта, заглушенные расстоянием пение и музыку.
— Веселятся, — произнес кто-то.
— Не наши, — подсказал другой, — это немец.
— У них праздник завтра. Наследника ихнего день ангела, сказывают, — объяснил, третий.
Голоса удалялись. Игорь пошевелил носком сапога угли, синий огонек побежал по ним и померк. Тишина и безлюдье, голубое сияние звезд, гаснущими волнами уплывающая веселая мелодия, все еще живой и бередящий отклик в душе на только что услышанный рассказ незнакомого человека — слились в одно гармоничное, высокого строя целое. Что-то широко распахнулось в Игоре навстречу жизни.
— Достигнем… — невольно проговорил он полным голосом.
Он не знал, что хотелось ему выразить этим словом, оно звучало непривычно, заемно и вместе с тем показалось полным глубокого значения.
— Достигнем… — повторил Игорь со все возрастающим счастливым волнением и тотчас же услышал со стороны рощи характерный однообразный гул.
Он так пришелся кстати, что ничуть не удивил Игоря.
— Началось! — вскрикнул он. — Артиллерия! Пошла! Наконец-то!
Игорь выкрикивал эти слова уже на бегу. С шибко бьющимся сердцем он взял подъем, задохнулся, но не убавил ходу. «Однако завтра только двадцать второе мая, — проносилась где-то стороной несвязная догадка, — а мне приказано к началу операции… а немцы веселятся… знать не знают… как все это здорово!.. Поспею или нет?»
Он добежал до рощи, когда уже последнее орудие выезжало с другого ее конца на дорогу. Между деревьями мелькали огоньки карманных фонарей, слышны были приглушенные голоса. Чей-то конь заржал, кто-то прикрикнул: «Ты в поводу веди! в поводу-у!..»
Вся роща, казалось, полна была шепотливым тревожным шорохом и шелестом, земля все еще отвечала дрожью и гулом на удаляющийся медленный и упрямый грохот колес.
Несколько фонариков скрестили свои лучи у ствола старого дуба, раздался неторопливый голос:
— Ну, господа офицеры, поздравляю. Ровно через пять часов начинаем. Проверьте ваши часы по моим. Сейчас ровно двадцать три часа. Напоминать вам вашу задачу не буду… Ну, с Богом… и в добрый час!
Фонарик осветил круп лошади, лизнул седло, потом холку. Бледная под электрическим лучом, с тонкими пальцами рука ухватилась за повод.
— Анатолий Павлович! — задохнувшись, вскрикнул Игорь. — Позвольте мне с вами…
На наблюдательном пункте все сидели в напряженных позах. Хотелось двигаться, действовать, но выпрямиться было нельзя, тотчас же сосновые ветки били по лицу. Телефонисты не снимали наушников. Крутовской при свете электрического фонарика сверял карту, тысячу раз проверенную. Игорь вглядывался в редеющую тьму, пытаясь разглядеть офицерские блиндажи австрийцев, до которых, казалось, рукой подать. Наблюдательный пункт был в окопе сторожевого охранения. Шел второй час ночи, но австрийские офицеры все еще не унимались. Совершенно явственно долетали отдельные вскрики. Пили за эрцгерцога, за дам, за победу, за славу австрийского и германского оружия. Кто-то даже подымался над бруствером и кричал в сторону русских окопов.
— Русски, спишь? Иди нас поздравляй! Виват!
Голоса заглушались оркестром, игравшим штраусовский вальс. Уставшие музыканты играли жидко и фальшиво. Штраусовская беззаботная мелодия, звучавшая именно тут, в эту ночь, перед лицом настороженно притаившейся русской боевой линии, казалась Игорю многозначительной. Он невольно оглядывался и хотя ничего не мог увидеть, но ясно представлял себе бесконечную нить окопов, жерла пушек, направленных туда, откуда неслись пьяные крики и музыка, ощущал каждым нервом дыхание всего фронта, сторожко ждущего своего часа. Бесчисленное количество лиц и среди них лица ополченцев с учебного поля под Шепетовкой, лица ополченцев у костра, лицо Ожередова и никогда не встречавшееся, но хорошо запомнившееся, со слов Ожередова, лицо Жоры Долбы — представлялись теперь умственному взору Игоря как единая пружина, готовая вот-вот развернуться. Важно не только собрать всех этих людей воедино, поставить перед ними задачу, подготовить к выполнению этой задачи, но нужно суметь в какую-то минуту, именно в ту, а не в какую иную, — отпустить пружину. В чувстве времени — гений полководца. «Ах, какой хитрый… и от меня скрыл… — с восхищением подумал Игорь о Брусилове. — И как все рассчитал!.. Сейчас, когда австрийцы празднуют день рождения эрцгерцога Фердинанда…»