Знал бы царь Иван, сколь страждет его супруга, ни за что бы не поверил. Умей он читать в ее мыслях, сразила бы его кондрашка, ей-богу. Но то диво; а у него и мыслей-то своих почти не было. Вовсе пал он и духом и плотью, и все это видели. Даже жесткосердая царевна Софья жалела своего братца и стала чаще навещать его, хотя своих скорбей у нее много прибавилось и тронное кресло под нею начало крениться и описывать опасные фигуры.
— Ты, братик мой, ни о чем не печалься, — уговаривала она его, — знай себе царствуй, как можешь, Петрушку одного не оставляй, слышишь. Ты за весь род наш, за всех Милославских в ответе, в тебе едином власть их заключена.
Странно было слышать такие речи от царевны. Еще недавно мечтала она о царском венце, имя свое помещала вместе с именами Ивана и Петра, яко равноправная правительница, и вот на тебе! По-другому возговорила. Или поняла, что власть ее стала закатываться. Прежде стрельцы за ней табуном ходили, всяко ее величали, а она им бочки с брагою выкатывала да деньгами умасливала, казны не жалея. А казна и так отощала до самой крайности, какой при прежних царях вовсе не бывало. Сколь на одного князя Василья Голицына ушло — страсть! На снаряженье рати и прокорм ее, на денежные дачи, а потом на награжденья. Одному князю, другу любезному, более ста тысяч перепало. И ведь все впустую, равно как и первый княжий поход на Крым. Царь Петр, верно, все сосчитал, и потому сильно гневался на князя, не помогло ничье заступленье. Ведь пропасть денег была ухлопана впустую, как говорится, коту под хвост.
Царь Иван набрался смелости и сестрице сказал, что желает отойти от дел, пусть правит один братец Петруша, ему-де сподручней. Царевна аж побагровела вся и ногою топнула.
— И думать не смей! — рявкнула и аж закашлялась. А откашлявшись, повторила уже потише, но повелительно: — И думать не смей, слышишь!
Иван затрепетал весь, словно лист на ветру, затрепетал и, залепетал:
— Да я что… Да ведь невмоготу мне, сестрица. Должен, а невмоготу, не по силам. И Параша меня упрекает… За немощь мою упрекает…
И заплакал царь Иван. Затряслись худые плечи, задергалась голова. И возговорил сквозь слезы:
— Не жалеете вы меня, никто меня не жалеет. А я более не в силах царствовать. Не моя это доля. Я в монастырь хочу…
Обняла его царевна и аж сама слезу пустила, что с нею редко бывало — сильная она была.
— Болезный ты наш Ванюша, все мы тебя жалеем. Да что поделаешь: все мы за тобой. Не станет тебя на царстве — закатятся все Милославские. Ну потерпи, потерпи малость, ну поднатужься. Хочешь, на колена пред тобой паду?
И Софья сделала движенье, будто хочет стать перед Иваном на колени.
— Что ты, что ты, сестрица, Бог с тобою! — воскликнул он. — Не стану я проситься в монастырь. Пересилю себя.
— Ну вот и ладно, милый. А я дохтуров наших попрошу укрепить тебя настоями разными, отварами да облатками, всем, что у них есть. Оживешь ты, оправишься, право слово. Только не думай о худом и о монастыре не думай.
— Я и не думаю, сестрица, да все едино — выскакивает. Слабость такая, что неможно удержать. Знаешь, ровно вошел в меня некто серый и без моей воли мною правит.
— Нечистая сила! — испугалась Софья. — Довели тебя враги наши!
Довели, сглазили, напустили наважденье. Это все Нарышкины, их злое дело. Желают единолично править, а нас сгноить!
Глянула на Ивана и испугалась. Затрясся царь, зубы клацают. Видно, сам сильно оробел от своих слов. Да и Софья поняла, что переборщила. Принялась братца успокаивать:
— Испужался, бедный? Да нет, ты у нас чистый, святой человек. На тебе, Иванушка, благодать Божия почила. И козни врагов наших о тебя разбиваются. — И, видя, что братец все еще дрожит, добавила: — Это я так, отвратить тебя от пагубных мыслей хотела. Помни: не монах ты — царь. И весь наш царский род в тебе заключен. Милославские царствовали и будут царствовать. Сиди себе в одеждах златотканых рядом с Петрушкой на отеческом троне и головкой время от времени покачивай. Какие у тебя заботы? Более никаких. Нечего тебе страшиться да и некого. Ты царь законный, старший, избранный боярскою Думой. А правленье и без тебя сделается, люди верные да мыслительные округ тебя найдутся. А кого вперед двинуть, я тебе стану подсказывать. Ведь ты всегда меня слушался, по-родственному, как братец добрый да послушливый.
— Всегда, сестрица, всегда, — одними губами выдавил из себя Иван.
— Ну вот и хорошо. Более всего покой твоей душе надобен, вот и обрети его, яко царь истинный, державный, — продолжала уговаривать и успокаивать его Софья.
Поняла она, некий надлом произошел в нем и хрупкость его поняла. Слишком пуглив братец, ибо давно понял свою ущербность в этом мире, а скорей всего, не понял, а ощутил всем своим больным существом.
— Пойдем, братец, к обедне, — предложила Софья, желая его отвлечь и зная, что он охотно согласится.
То был верный ход. Иван оживился:
— Пойдем, сестрица, пойдем, святым угодникам помолимся, душу очистим.
Как ни хитра, ни изворотлива была царевна Софья, но все ж поняла наконец, что во многом жила чужим умом и князь Василия, и Федора Шакловитого. А ныне ощутила некую пустоту без этой опоры. Полагала она, что братец Иванушка станет ее покорными устами, что она будет влагать в него, старшего царя, все, что ей надобно. С потерею галантов-советчиков порушилась и ее уверенность. Все свои ходы на шахматной доске правления она делала наугад. А братец…
Братец оказался вовсе неспособен на роль ее уст. Да и вообще был ни на что не способен. Прежде это как-то до нее не доходило — были другие, надежные уста, — а вот сейчас наконец дошло. И оказалась она в полном проигрыше.
И меж стрельцов — надворной ее пехоты — не оказалось у нее надежной опоры. Выслушивали они ее сетованья равнодушно, разве выкрикнет кто-нибудь: «Не бойсь, государыня царевна, не выдадим!», а остальные молчат либо бурчат что-то невнятное. Более того, настояли они на выдаче Шакловитого, и сами же его с его сообщниками и повязали. И осталась она одна. Одна-одинешенька. А теперь стало ей наконец ясно, что и за братца, царя Ивана, не спрятаться, как прежде бывало. Нет у нее опоры, нету. Земля под ногами зыблется, вот-вот поглотит.
И царица Прасковья оказалась коровою. Рожает одних девок. Четырех народила, двоих, правда, Бог унес, туда им и дорога, прости Господи; царевен ныне пруд пруди. Вот кого-то под сердцем носит. Да и хоть бы царевича, все равно поздно, поздно. Петрушка вот успел двух понастряпять: Алексея, здоровенького, да Александра. Сей последний, правда, не жилец оказался, Бог прибрал.
Пробовала стрельцов да жильцов пугать: не станете за над с братцем стеною, то покинем мы царство да пойдем скитаться по белу-свету, к иноземным королям, искать у них защиты от Нарышкиных да от вас, изменщиков. А им хоть бы хны. Один даже буркнул что-то вроде: мол, катись горошком с крутой горушки.
Крута горушка власти, крута стала, не то, что прежде. Нету у нее более сил взбираться на нее. И такая слабость, такая неуверенность нахлынула, какой никогда не знавала прежде. «Что это со мною? — думала она. — Неужто от братца передалось?!» И стало ей жаль и себя, и братца. И сызнова непрошеные слезы выступили на глазах — то были женские слезы, каких у нее прежде не бывало, потому что характер у нее был сильный, не уступавший мужскому.
А царица Прасковья забавлялась в эту пору с шутами да с карлами, много смеялась их проделкам, потому что сказывала ей бабка Агафья, что веселие надобно младенцу, который зреет у нее в чреве. И он-де там станет веселиться, а от веселия человек здоровеет. Отошел от обедни, присоединился к ней царь Иван. Но как ему тягостно было глядеть на ужимки да прыжки всей шутейной братии, то и пребывал он в тягостном раздумье, как всегда в последнее время.
Сестрица Софья полагала, что братец ее отворотился от мысли о монашестве, а она крепко в нем засела. И каждое посещенье храма либо моленной укрепляло ее в нем. Напугала его царевна, верно. Но за обеднею испуг вовсе прошел, и прежнее желанье отойти от мира с его суетой и обязанностями вернулось. Ему хотелось теперь лишь одного: покоя и уединения в келье чернеца, наедине с иконами и огоньком лампады, всегда действовавшим на него умиротворяюще.
В покоях у него было, как в келье, и лампады были, и дух ладанный. Но кругом вертелось столь много челяди, целый двор, человек с четыреста: постельники и окольничие, кравчие и оружейники, сокольники и стремянные, жалованные и услужающие, что у него от всех них началось в голове круженье, лица мельтешили — не упомнишь, кто ближний, а кто нет. Суета сует, все суета и томление духа, как сказал библейский царь Соломон.
Не мог царь Иван всего этого вместить — голова разрывалась оттого, что пухла, пухла, пухла. Иногда ему хотелось возопить: зачем вас так много! И разговоры все какие-то непонятные, жужжанье — жжу, жжу! Нету сил терпеть! «Зачем мне это все, зачем, — думалось ему. — Хочу покоя, тишины, чтоб слышать шуршанье ангельских крыл. Тихое, благостное их пение. И чтоб не лезли все эти услужающие, облепившие, как навозные мухи».