Не мог царь Иван всего этого вместить — голова разрывалась оттого, что пухла, пухла, пухла. Иногда ему хотелось возопить: зачем вас так много! И разговоры все какие-то непонятные, жужжанье — жжу, жжу! Нету сил терпеть! «Зачем мне это все, зачем, — думалось ему. — Хочу покоя, тишины, чтоб слышать шуршанье ангельских крыл. Тихое, благостное их пение. И чтоб не лезли все эти услужающие, облепившие, как навозные мухи».
Царь Иван понял наконец, кто они все — мухи! И захотелось ему смахнуть их, чтоб улетели и оставили его. «Вот дождусь родин, — думал он, — погляжу на дитя, оно ведь мое дитя, мое с Парашей, и тогда уж непременно уйду в монастырь. Подалее отсюда, где потише, на Бело-озеро. Сестрица Софья не позволит, а я все едино — уйду!»
И вдруг представилась ему сестрица черной паучихою! Оплела паутиною его, всех, Парашу, бьются все они, бьются, а паутина навилась на руки, ноги, на все тело и липнет. И таково явственно представилось, что он даже испугался, — уж не помраченье ли ума на него нашло, не задремал ли он ненароком и во сне привиделось. Тряхнул головою, встрепенулся — отошло.
Фу ты, что это со мною? Наважденье адово? Так явственно представилось, как мухи, сотни мух жужжат, бьются в паутине, а она крепкая да липучая — не пускает. И мы с Парашей. И дочки наши Катюшка да Аннушка. А ведь оплела меня сестрица, оплела и не отпускает. Но я все едино выдерусь! И это проклятое жжж-жужжанье не будет более тиранить уши — день-ночь, день-ночь…
Все жалели царя Ивана, а более всех его царица. Беззлобный ведь он, смирный, ничего не видит; ничего не слышит, ее в постелю не зовет и к ней не идет. Сидит как истукан на троне, а за него Петруша говорит и правит. Советники Ивановы, боярин князь Прозоровский и иные, только рот раскроют, а Петруша уже по-своему решит. Ну да, за его спиною дядька князь Борис Голицын, умен да хитер, коли Петруша затруднится, тот сейчас ему на ухо шепнет, что надобно, — и решено. А Иван всё согласно головою кивает: стало быть, будь по-Петрушиному.
А она, царица, со своим мил-дружком обнималась в башне, а кроме объятий да поцелуев ничего более нельзя было. Бабка Агафья ей строго-настрого наказала, чтоб и думать не смела. Прикладывала ухо к брюху и радостно так молвила: «Сучит ножонками-то, стучится, на свет Божий торопится».
Резвое дитя было. Прасковья уж чувствовала его нетерпенье. Толчки были с каждым днем все сильней, и царица не знала, радоваться ли ей, либо озабочиваться.
— Может, срок вышел, Агафьюшка?
— Коль срок выйдет, оно потребует. Уж будто сама не знаешь — не отвертишься!
— А кто там? — простодушно спросила царица.
— Я так думаю, что ты со своей тропки не сойдешь — сызнова девку принесешь.
— Что же это? Ведь у Богородицы-заступницы просили сыночка, с истовостью. Неужли не вняла?
— Поменее любила бы своего Васютку, он бы семенем превозмог, и мужика бы родила.
— Да как же, Агафьюшка, поменее! Вся моя отрада в нем, все счастие.
Схватки начались в три часа пополудни. Царица только что откушала — Бог ее аппетитом не обидел, однако почувствовала, что перебрала. И тут живот схватило и стало забирать все пуще и пуще. Велела кликать бабку Агафью. И уж до ее прихода стало ясно — началось.
— Ну что, сердешная, идет? Давайте-ка лохань теплой воды да простынь чистую, как снег.
Бабка повелевала, а царица стонала. Все громче в громче.
— Ой, Агафьюшка, невмоготу мне.
— Пошло… Потужься, государыня. Ну вот — идет. Сичас я его за ноженьки ухвачу. Иди, крошка, иди, — приговаривала она любовно. — Вот и тельце показалось. Сказывала я — девка, девка она и есть.
Ловкими, привычными руками она обрезала пуповину, окунула дитя в лохань, сняла послед и укутала пискнувшую девку в простынку.
— С дитем тебя, государыня царица! Здоровенька да пригожа.
Вызвала комнатную девушку и велела доложить окольничему царя, что царица благополучно родила девочку.
Радоваться ли? Куда их, царевен, девать? Ни замуж выдать, ни за море отправить. Солить, что ли?
Конечно, царь Иван возрадовался, то царица родила, но ему уж было все равно: сын ли, дочь ли. Он думал о монашеском чине и мыслию и плотью готовился к нему. Нахлынула на него решимость жить по своему уставу, без чьего-либо указа.
В последний раз, как призвали его к трону и напялили царские одежды, он после всех церемоний — а принимали персидского посла — отозвал братца Петрушу в сторону и поведал ему:
— Не обессудь, братец, но я тебя покину. Навсегда. Невмоготу мне здесь сиживать. Не гожуся я в цари.
Петр смотрел на него с недоуменьем. Недоуменье быстро сменилось жалостью. Нет, не сожаленьем, а именно жалостью. Он спросил:
— Сам надумал?
— Сам, сам! — торопливо откликнулся Иван. — Сестрица Софья против, запретила, а мне невмоготу более.
— Ну да, она тобою прикрывается, — усмехнулся Петр. — Да уж долее терпеть не станем сие зазорное лицо. — И, помолчав, спросил: — А что делать станешь?
— Схиму приму. Из мира уйду. Невмоготу мне.
— Что ж, приневоливать не буду. Да и кто может? Царя-то? Царь — сам себе господин. Он волен поступать токмо по велению Господа. И более никто над ним не властен. И сестрицы не опасайся — укоротим ее. И место ей уготовлено. В Девичьем монастыре. Она ведь у нас девица на выданье! — Сказал и криво усмехнулся: — Девица! Токмо с женишками ей не повезло. Один — без головы, а другой — в Пустозерске.
— Братец, дочь у меня родилася…
— Таровата твоя царица на девок, поздравляю. Что ж, был восприемником Марьи, Федосьи, Катерины, явлюсь и ныне в Чудов монастырь крестить новорожденную. Как решили назвать?
— Парашею, Прасковьин ныне день, великомученицы Параскевы Пятницы, не отреклася от Христа, усекли ей за это голову.
— Будет у тебя, братец, две Параши. Экое богатство! Тетушку Татьяну Михайловну звал ли?
— Звал, звал. Она ведь вместе с тобою дочек моих принимала.
— Тетка Таня у нас первая из теток, — подтвердил Петр, — люблю ее.
— И я люблю, — согласился Иван. Он любил согласие и охотно соглашался со всеми и во всем.
Наступил год одна тысяча шестьсот девяносто шестой — год тридцатилетия царя Ивана. Он по-прежнему писался царем во всех грамотах, однако трон его пустовал. И порфира красного атласу с горностаевым подбоем пылилась в забвенье, и к ней уже подбиралась моль. Рожден он был 27 августа, а год только начинался. И начало его знаменовалось, как обычно, Крещеньем и хожденьем на Москву-реку к проруби-иордани.
Ждали обычных об эту пору крещенских морозов, а Илья-пророк наслал дождевую тучу с молоньей и громом. Экое чудо чудное!
Царь Иван ходил со всеми на иордань, на водосвятие, принял благословенье от патриарха Иоакима, а когда полил совершенно по-весеннему дождь, сильно промочил ноги. И простыл. Стал кашлять да чихать, сделалась хрипота в горле.
Царица Прасковья встревожилась. Послала за доктором. Доктор прописал теплое питье, чай с малиной — словом, все обычное в таких случаях. Бабка Агафья, узнав, что царь недомогает, заявила:
— Напрасно дохтура звали. Я его, касатика нашего, благоверного государя, живо на ноги поставлю.
И стали выпаивать Ивана бабкиными травами с липовым цветом. И ожил он.
Чрез две недели служили панихиду по царице Наталье Кирилловне, почившей в цветущих летах, сорока трех лет. И царь Иван преклонил голову; еще чрез неделю праздновал именины старшенькой сестрицы своей Марьюшки. А после обедни потчевал гостей винами и водками.
Прошло еще три дня. 29 января, после трапезы, он неожиданно завалился на правый бок и опочил в третьем часу пополудни.
Спустя шесть недель схоронили царя Ивана Пятого рядом с гробницею брата Феодора в соборе Михаила Архангела.
Глава двадцать шестая
Море зовет
Блажен человек, который снискал мудрость и человек, который приобрел разум, — потому что приобретение ее лучше, чем приобретение серебра, и прибыли от нее больше, чем от золота: она дороже всех драгоценных камней (никакое зло не может противиться ей, она хорошо известна всем, приближающимся к ней), и ничто из желаемого тобой не сравнится с нею.
Книга притчей Соломоновых
Тесно стало Питеру — так именовал его адмирал Франц Лефорт, адмирал сухопутнейший, но возведенный в таковой чин по великой приязни молодого царя, — на Плещеевом озере, где был сооружен малый флот. Душою рвался к морю. Матушка, пока была жива, противилась. Боялась отпускать сына от себя, чудились ей многие опасности.
В цветущих летах царицу Наталью, как и ее супруга, похитила смерть. Петр был безутешен. Не пришел на похороны, столь велико было его потрясенье. Потом в одиночестве оплакал матушку на ее могиле.
Горе мало-помалу унесли ветры: переяславский, а затем архангельский.