к бабке во двор и на шепотах мнутся под окнами. «Ты потише там плачь, – наставляет Каунка. – Коли голосом смяк в глушину́, ухом ближе придвинься и шамканья впитывай. Как богатством откроется, сразу в двор не спеши, переспросишь его для надежности, а то мало ли что он предсмертно набулькает». – «Да неужто настолько нас в глупость затюркали, что оставить снаружи решаете? – подбоченилась грозно Бодурка и мужа шпыняет: – Стройся до Вылки, за нею по пяткам шагай. Добывай нам с детьми половинную долю».
Потолкались в грудки с Арнаутом, а когда отсопелись, Панайот на него задыхается: «Значит, так… Первой Вылка пойдет, ей вослед примыкает Бодурка… После я и Митошка с Каункой приладимся. Ну а ты на подхвате постой. Засвирепься лицом и ружьишком води, мол, коня от покраж караулишь. Заодно озирайся от спудных внезапностей».
Не успели доспорить, как Вылка уж в дверку шмыгнула. Вмиг отбросивши распри, на цыпках внедряются в сени. Слышат, рядом старушка щебечет, обнимает на Вылке кого-то из канувших внучек. Та ее про Огняна пытает: дескать, жив еще батя? Неужто отмаялся? А тетеря, кажись, в затруднениях и удрученно лукавится: дак ведь твой он родитель, вот ты и скажи! Позабыла уже, кто с ней в доме от смерти ховается. Чтоб освежиться, разинула шторку и в тусклую спаленку пялится. А оттуда ей: «Кто там таков? На кого ты, маманя, словами изюмишься? Никак, воротилась Лозанка?» – «Промазал ты дочку. Павуна к тебе завернула». – «Одна ли?» – «Одна». – «Двор-то за нею смотрела?» – «А что там?»
Только Вылка уже на постельку подсела, раскинула нежные крылья и спелыми косами пахнет. Слышат: поплакали оба. Потом помолчали. Потом повздыхала старуха, покашляла тихо в ладошку, забыла про все и ушла. «Должно быть, письмо получила?» – «Позавчерашнего дня». – «На чем добиралась?» – «На разном. К тебе впопыхах торопилась». – «Одна хоть?» Опять поперхнулась слезами, а после, наверно, кивнула: одна. «Хорошо», – молвил он. «И что ж тут хорошего, дедушка, коли почить вознамерились?» – «Ухайдакался я. Так безвольно устал, что в себя заглянуть не освою. Жизнь прошла, а помиловать в ней мне и нечего. Токмо ты в темноте светлячком. Все куда-то бежал, торопился, задорился, а теперича с глупой старухой себя провожаю на выезд. И даже не страшно, что смертью бездомной уволюсь. Страшно, Вылка, другое: что повсюдно искал, а себя не нашел, не вгнездился уютно под мяса всполошной душою. Потому ухожу я чужой, не совпавший себе человек… Хоть тебе-то немножко родной?» – «Ну да как же не ро́дный, когда с малых лет больше всех вы меня обожаете! Мне и мамка родная, и вы, и Митошка, и тетка Бодурка, и ейные дети, и папка покойник, и бабушка тоже, и наши с сестрицей дядья. Я и собачек навечно люблю, несмотря что убиты в затмениях вашего разума. Понеже умею любить беззаветно на две стороны, не оставлю и вас я в заройной землице вниманием. А чего-нибудь тайно шепнуть на разлуку вы мне не нуждаетесь?» Слышат: дышит надсадно, постелью шуршит, видно, очень растрогался, горлом клокочет, будто мгновенье никак не сглотнет. Потом закахикал перханием и починяет растаявший голос, в него кое-как совмещает слова. «Телепается сердце во мне… Точно мушка жужжит в паутине невылазной. Чем упрямей артачится, тем плотней прилипает… Жалко, нету с тобой ни Бодурки, ни мамушки. Не хватает сегодня мне их в покаяниях. Не додумал письмом пригласить мне на суд поделомный, распахнутый…»
Не закончил сказать, те уж рядом висят: Панайот – тот навытяжку выпрямлен, а бабенки внизу примостились, коленями пол подметают, за бессильные руки сражаются, чмокают наспех в рыжелые пятна и хнычут: «Извиняяяяй ты нас, Вылко, родииииимый! Не смогли удержаться своим состраданием, непокорно к тебе за пощадой приехали. Коли есть что сказать, говори нам в глаза». Ну а тот под одеялом елозит, от них отбивается: «Кыш, проклятые! Вон катитесь отседова! Кши, гадюки, на вас! Ненавижу!» И старуху Труфанку зовет из беспамятства.
Покамест та шаркает с кухни, снаружи пальба раздается. «Назад, прохиндеи! – кричит Арнаут и скрипит по крыльцу сапогами. – Кто калитку заступит, того сей момент порешу!»
И опять серый воздух дырявит. А толпа присмирела броженьем и что-то несвязно бубнит, за забором возможный урон размышляет.
Пришпорены уличным шумом, совсем суматошатся бабы, слюнявят мольбой задубелые Вылковы пальцы, а он им в макушки плюется: «Отстаньте! Не то вот дождетесь, что кликну на приступ сельчан. За сундук на кишки кого хошь намотают!».
Тут заревел Панайот и припрыжки поджато танцует. За ним, башку накось, встревает Труфанка: «А чего здеся столько гостей понахлынуло? Или грабят нас намертво, сынко?» – «Грабят, матушка! Жизни гурьбою лишают, – зажигается взглядом Огнян. – Наколи́ и вот энтих мегер, чтоб отравой змеиной меня по рукам не сусолили». – «Обожди, покась ножичек выньму», – кивает Труфанка и, растопырив клешни, норовит заловить Панайота. Тот вокруг гомозит и с надорванной задницей носится, рукоятку схватил и из раны трусливо не выпустит. «Уберите ее от меня! – заклинает на помощь стервятниц. – Ни хрена он не скажет, ужели, воро́ны, не ясно? Придушите его и спасаться айда!»
«Что ж вы, деда, меня околпачили? – кручинится побоку Вылка. – И на что вам в посмертностях золото? Отворили бы настежь подземную тайну. Все одно что себя на нее променяете. Вы – туда, а она из греховностей ваших – на свет. Рай не рай, а укромное место от бога получите, отдохнете в себе без геенн, негасимости мук и чертей. Потому я и совесть запачкала, чтобы вас обеспечить постижным спокойствием». – «Ах ты, кулема невнятная! – щиплет Вылко ее за косу. – Ах ты, сиротная бестолочь! Как же это тебя угораздило неопрятно с грязнулями в подлость заляпаться? Замурыжат они твою легкую голову… Да и хрен, остолопка, с тобой! Все года, что в тебя испотратил, порушились в прахи. Эй, Труфанка, и энту лахудру коли от меня, избавляй! Все одно помираю Огняном, чего уж мне правды пред вами растряхивать. Хочется клад вам, так нате! – и кукиш им вывернул в рожи. – В сундуке-то осталось несметно. Ни гроша из него не изъял, поджидал для себя надлежащего случая. Думал, Вылка умишком подымется, ей завещаю. А она вона как напортачила. Из богатства в убожество втюхалась. Так что сами теперича клад мой ищите. Ага!»
И закорчился смехом.
Пытались бабенки веселье стрясти, теребили упрямца, катали за тщетные плечи, уговоры с угрозами сыпали, испихали всего, наворочали, а когда перестал на них хохотом брызгаться, толкнули в запавший живот и, отвесив пощечину, встали.
«Говорил же, не скажет! – пеняет Бодурке за заднюю боль Панайот. – Покась не нагрянули нас выжимать плоскостопные звери, давай-ка метаться