Она отдала кружку, перевела дух… Поворот плечом — шаг… И коса опять весело запела: дзиндзи-взи… дзиндзи-взи… Мягко падает рожь. А сколько ее еще впереди! Ни конца ни края не видно.
Взмах косой… А плечо ноет-ноет, и между лопаток холодно, дрожат колени… Мужиков бы сюда, хотя бы с пол-сотенки…
Рожь шумела, густая, высокая. В другое время сердце не нарадовалось бы, а теперь вместо радости гнездилась в нем тревога, и ныло оно так же, как руки, сжималось с тоскливой дрожью. Из головы не выходила мысль: «Ну, как не выдюжим?.. Побросают бабы и девки серпы с косами, сядут на колючую землю, головы в колени уткнут и заревут в голос: „Сил больше нет, кончились силы!“ А хлеб будет стоять, потом наклонится, потом поляжет; упадут на него первые снежинки… Навалятся сугробы, белые, мертвые. И станет преть да гнить под ними колосистое золото. Будут в окопах дожидаться хлебушка — нет хлебушка».
Поворот плечом, шаг — взмах косой.
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…
А голова болит, точно на нее надели раскаленный обруч. Наверное, за день солнцем нажгло, а может, оттого, что ночь без сна провела — сначала с гостями, за столом, потом с Федей на крыльце, а остаток ночи о Кате все думала. Мысли давние, в душе переболевшие, — боль и мечта материнская.
…Было это незадолго перед войной. Обняла она дочь и слез не сдержала. «Катенька, все ты в работе и в работе, ни выходных, ни воскресенья не признаешь. Неужто у тебя и семьи не будет?» — «Не знаю, мамка, — улыбнулась Катя. — А зачем мне семья? У меня весь район семья». За сердце, как заноза, зацепили тогда эти слова Василису Прокофьевну. «До каких же пор так будет? — думала она. — Соловей не человек — пичужка, и то: родится — молчит, а пора стукнет — петь начинает. И так все на свете. Человек же, будь то парень или девка, когда за двадцать перевалило и один бобылем остался, — это ведь вроде растения без цвета, без семени. Ладно, ежели бы изъян какой был, тогда еще туда-сюда, а то ведь девка в соку, в таком цветении — чью хочешь жизнь украсит». — «Стрижу все ясное небушко — крыша, а он, глянь, под застрехой нашего сеновала место облюбовал и гнездо свил, — сердито возразила она дочери. — Лета прибавляются человеку не без смыслу — перемены в жизни требуют». Катя засмеялась: «Перемен ищут, мамка, если то, чем живешь, наскучило. А разве я скучно живу? Скажешь, Маня веселее? Не думаю».
По глазам ее было видно, что говорила она серьезно, убежденная в своей правоте, и Василиса Прокофьевна не стала продолжать разговор. А на душу легла обида: считала, что Катя обкрадывает не только себя, но и ее. Подержать бы на руках внучонка от нее, полюбоваться им, вынянчить, и тогда бы старое материнское сердце успокоилось, сказало бы: «Все есть. Ничего больше мне не надо от жизни. Была она жестка смолоду, да под старость не поскупилась, сполна все радости выплатила, которые человеку от бога изведать положено». Война притупила эту обиду, спрятала ее в глубь души, а минувшей ночью почему-то опять эта обида наверх поднялась. Может, потому, что механик очень приглянулся и не раз за ночь подумалось: «Вот бы зять, лучшего и желать не надо».
И еще эта звезда, что камнем вниз полетела… Как вспомнишь о ней, словно кто шилом в сердце кольнет. «Не жильцы те на свете, которым в глаза звездный свет перешел. Ой, не жильцы! Время-то какое, господи! Многие теперь не жильцы».
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…
Комсомолка остановилась так неожиданно, что Василиса Прокофьевна чуть не зацепила ее пяток косой.
— Что, милая?
— Заело! — потрогав лезвие, раздраженно вскрикнула девушка. Она побежала к канаве, возле которой, оттачивая косы, сидел дед Василий, а Василиса Прокофьевна заняла ее место. Старик Семен шел легко, точно приплясывая. Коса его плавно описывала полукруги. Покорно и будто вздыхая падала на землю рожь.
— Тянись, Прокофьевна! — крикнул он.
— Тянусь, Семен, изо всех сил тянусь, — отозвалась она и оглянулась. Позади нее, стиснув зубы, шагала незнакомая ей девушка.
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи… — ритмично пела ее коса.
Из-за плеча этой девушки виднелось посеревшее лицо Даши, дочери Лукерьи Лобовой. С утра она взялась горячо, а сейчас, видно, взмахивала из последних сил. На глазах ее поблескивали слезы, губы растерянно улыбались, и посвист косы звучал не так, как у других: ди-и-зи… ди-и-зи…
Рожь тоже падала не сразу, а покачивалась, как бы раздумывая.
— Даша, передохни! — крикнула Василиса Прокофьевна.
— Нет, — сердито ответила девушка и распрямила плечи.
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…
«Упорная… Сразу видать — ожерелковская. Ожерелковские все упорные», — подумала Василиса Прокофьевна, и вдруг в спине у нее словно что надломилось — хрястнуло.
— Господи, не попусти, — охнула Василиса Прокофьевна.
— Ты что, Прокофьевна? — обеспокоенно спросил Семен.
— Ничего, Семен, ничего.
Поворот плечом — шаг… Поворот плечом — шаг…
— Веселее, милые, поднажмем, ребятушки! — крикнула она хрипло.
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…
Извела-а меня-а-а кручина-а-а… —
плыла над пшеничным полем песня. Это на участке Мани Волгиной. Здесь жали серпами, но работа спорилась не так быстро, как у клина леса. Больше половины жней — девчонки от десяти до четырнадцати лет. Ожерелковские, те еще тянулись за женщинами и девушками, а городские пионерки отставали: к серпу нужна привычка да привычка. Шли не рядом, а врассыпную.
На скирдовке снопов командовал отец Лукерьи — Игнат Лобов.
Последние пять лет дальше своего дома он никуда не ходил, а зимами, охая от ревматических болей, отлеживался на печке. Но сегодня не вытерпел. Опираясь на палку, еще затемно вышел из дому и к полудню добрел до поля, разыскал председателя.
— Под силу мне чего не найдется ли?
Филипп Силов вспомнил, что о старике Игнате в свое время ходила слава как о лучшем скирдовальщике. Он умел так укладывать снопы, что зерна не вышелушивались, ветер обдувал снопы ровненько и дождь мочил одну лишь солому.
— Найдется! — Филипп указал на бегающих со снопами пионеров и пионерок: — Вот тебе, дед, работники, командуй.
И дед стал «командовать».
Высокий, костлявый, с белой, как первый снег, бородой, опираясь на палку, он ковылял от скирда к скирду, и, выделяясь в звонком галдеже детских голосов, дрожал его старческий, с хрипотой, голос:
— Без суетни, робятки, без суетни. Раз хорошо положить — десять раз не перекладывать.
«Разве так выглядело поле в прошлогоднюю уборку? — вытирая с лица пот, подумала Маня. — До десятка комбайнов работало. Не надо было ни крестцов, ни скирдов. Зерно бежало по желобам — успевай только мешки подставлять. Весело перекликались голоса. И если в том или другом месте раздавался крик: „Дава-а-ай! Эй, давай, не задержи-и-вай!“ — то от этого радостно замирало сердце, и ответный крик сам из груди рвался: „Ого-го!.. Давай!.. Не задерживай!“ Если же какой участок требовалось сжать, то жнеи подбирались одна к одной. Хлеб стоял стеной, и они шли на него стеной, и падали золотистые полосы ровно, точно по линеечке. У дружной, слаженной работы — своя душа. Она и в воздухе чувствуется, ив крови проходит, и сердце захватывает так, что ни усталости, ни времени не замечаешь. Теперь не то, совсем не то… Не слышно голосов, от которых трепетным жаром охватывало бабьи и девичьи сердца. Обезмужичила деревня. Тоска. Оглянешься, а позади пшеница лестницей вырезана. Режут ее девочки, и серпы ерзают у них в руках. И после этой оглядки кажется, что хлеба впереди еще гуще, выше и шире — в небо уперлись. И руками ли девчонок это шумное море свалить! Легче Волгу кувшинами вычерпать. Нет, уж лучше не оглядываться».
Позади поднялся шум. Светловолосая, худенькая пионерка, с двумя косичками, выпустила из рук серп и, опустившись на землю, разрыдалась.
— Н-не м-могу… Жать б-больше не м-могу! — выкрикнула она заикаясь.
Марфа Силова обняла ее.
— Да что ты, касатушка? Разве тебя силком кто приневоливает? Сама заохотилась. А это что же… Вестимо, не под силу. Бабье дело, не детское. Ишь, руки-то… И мыто, дуры, согласились. Иди, касатушка, в свою палатку, отдохни, а потом… говорят, все же придет подмога-то. Иди, милая…
Марфа приподняла ее. Девочка покорно сделала несколько шагов и остановилась.
— Не пойду! Д-другие м-могут, и я с-смогу. Схватила рукой пук стеблей, скрипяще врезалась в них серпом. Плечи ее в последний раз дрогнули от затихающих рыданий.
— Я эт-то т-так с-сказала. Я с-смогу.
— Ох, отзовутся вам эти слезки, злыдни, — прошептала Марфа.
Одна из пионерок, вязавших снопы, тронула ее за рукав:
— Теть, а теть! Вы бы отдохнули чуть… От вас пар…
— Что ты! В уме ли, девка? Вам это нужно — вы маленькие, а нам…
Марфа приложила серп к стеблям, но не перерезала их; выпрямилась и настороженно слушала. Гул комбайнов стал жиже: казалось, грохотали не обе машины, а только одна. Оттуда, где работали комбайны, доносились взволнованные голоса, что-то кричали там, а что — никак не разберешь.