У нее подкосились ноги, когда она услыхала голос уставницы Степаниды и поняла, в чем дело…
«И виде другие жены во огни лежаща, и различные змия ядаху их, и рече святая: „Что согрешение их?“ И отвеща Михаил: „То суть монастыря черницы, яже телеса своя продаша на блуд, да того ради здесь мучатся…“».
Моленная закачалась в глазах, куда-то вбок поплыло бледно-меловое лицо уставницы, а вокруг Фроськи сразу же образовалась пустота, люди, косясь, отшатнулись от нее, как от тронутой дурной болезнью. «Стерва кулацкая…» — шепотом выдохнула Фроська и дернулась, шагнула назад к порогу, но тут же почувствовала на плече цепкую руку Ипатьевны, справа за поясок платья ухватилась чья-то другая рука. «Влипла, дура…» — сказала себе Фроська, обмякла, стыдно опустила голову.
Последующее она помнила смутно, взгляд застилала пелена сдерживаемой ярости, в ушах молоточками стучала кипевшая кровь. Кое-как пришла в себя, успокоилась уже к концу моленья, когда начались «мирские дела» — у печки на дощатом помосте замаячила лысина Савватея Клинычева.
Староста потрясал какой-то бумагой, потом громко читал, и Фроська поняла, что это кержацкое послание в Москву, жалоба на нестерпимые житейские мучения кержаков, притеснения от рабочего люда и местного начальства. Письмо было недлинное, но витиеватое, напыщенноукоряющее, чем-то похожее по складу на недавно читанные «Хождения богородицы по мукам». Фроська слушала и не удивлялась, презрительно щурилась: она давно знала, что эти благообразные с виду люди, способны не только лицемерно слушать, но и не менее лживо писать.
Под бумагой собирали подписи, крестики, а то и просто пятна от пальцев, замаранных о надегтяренные сапоги. Когда жалобу передали в угол, а оттуда к порогу, в руки Фроське, — у запечной стены сомлела от духоты какая-то старуха и выронила свечу, от которой в один миг зашелся пламенем сухой березняк на стене.
В моленной началась давка — все кинулись к двери. Оттолкнув Ипатьевну, Фроська первой выскочила на крыльцо, сунула бумагу за пазуху и побежала темной улицей в сторону Черемши.
Прибрежной тропой, не останавливаясь, она пробежала мимо рабочего общежития, потом миновала мельницу и остановилась только перед мостом, перевела дыхание, огляделась: куда же она бежит? Впрочем, она хорошо знала куда — в сельсовет, к Вахромееву. Ну а если его там не окажется, тогда к нему домой: дело-то важное, придется побеспокоить его носатую Клавдию Ивановну.
На мосту, на традиционном «чалдонтопе», где, как обычно, по вечерам прохаживались молодежные пары, Фроська пошла неторопливым шагом, заносчиво вздернув голову, чувствуя затылком тяжелую косу. А свернув за угол, снова побежала, радостно приметив огонек в сельсоветских окнах.
Озадаченно замешкалась у калитки: в окно хорошо было видно, что вахромеевская комната пуста. Свет горит, дверь на крыльцо раскрыта, а его самого нигде нет. Странно, не под стол же он залез?..
Но тут она услыхала сбоку, у сарая, знакомый голос: Вахромеев добродушно бурчал, поругивая своего мерина (видно, засыпал овса на ночь). И так сладко, так тревожно-боязно делалось на душе у Фроськи, пока она на цыпочках, прикусив язык, подкрадывалась к полуоткрытому сараю.
Тихонько гукнула филином, потом уже у порога — еще раз.
— Кто тут бродит? — Вахромеев шагнул во двор и отпрянул испуганно: Фроська с размаху повисла у него на шее, впилась губами в щеку, в нос и только потом нашла его губы. Счастливо и удивленно отстранилась;
— Почему не бреешься? Колется.
— Усы завожу…
— Зачем?!
— Для солидности. И еще — чтобы тебя щекотать.
— Меня?
— А кого же еще? Щекочут тех, кого любят.
Ей было не просто приятно услышать это — она блаженно поежилась, засмеялась тихонько. Ой помнит и думает о ней — вот что самое существенное.
Она потянула его в сторону от двери, в темный угол сарая, оттуда пряно несло копной свежего лугового сена. Оба упали, едва почувствовав под ногами мягкий сухой шелест…
Уже потом, в ярко освещенной канцелярии, они стыдливо щурились, разглядывая друг друга, а Вахромеев досадливо и долго поправлял свой командирский ремень — портупея съехала, захлестнулась на плече.
Фроська наполнила стакан из щербатого графина, но напиться никак не могла — попала в рот смешинка. Прямо-таки заливалась от смеха, вспомнила, как он испугался, отдернул руку, обнаружив у нее на груди хрустящую твердую бумагу.
— Ну будет тебе, Ефросинья! — смущенно кашлянул Вахромеев. — Давай сюда эту крамолу.
— А сам взять боишься?
— Да в окно видно с улицы. Народ ходит.
— Эх, Коленька! — вздохнула Фроська. — Беда мне с тобой… За любовь бояться не надо, понял, залетка? Ладно уж бери свою бумагу. Про тебя писана.
Пока он читал, возмущенно хмыкая, Фроська приводила в порядок растрепанную косу, заплетала ленточкой и все поглядывала на Вахромеева, чему-то посмеиваясь.
— Коля, а усы-то какие будут?
— Чего? — Вахромеев оторвался от письма. Рассерженное лицо пятнами — видно, зацепили его кержаки под самое девятое ребро.
— Усы, говорю, куда будут? Кверху или книзу?
— А ну тебя! — отмахнулся он. — Тут, понимаешь, грязные помои льют на меня, а ты с усами заладила. Понимать момент надо.
— Подумаешь, «момент»! — передразнила Фроська. — Порви да в нужник выброси эту бумагу. Они тут на вранье спокон века живут.
— Нельзя ни рвать, ни выбрасывать. Потому как политическая бумага — разъяснительная работа требуется. Надо соображать.
Она подумала, что сегодняшняя ночь, когда окончательно переступлен порог, должна принадлежать им обоим по полному праву. Они могут до свету провести ее в том же сарае, а еще лучше — в тайге, на прохладном пихтовом лапнике. И что он нынче не пойдет ни к какой такой жене, а останется с ней — стоит только ей захотеть. Вот сейчас предложить — и пойдет в тайгу, как миленький…
Однако вместо этого она насмешливо сказала:
— Ну что ж, соображай, Коленька! Думай. — Она подошла к нему сзади, обняла и поцеловала. Потом с удовольствием потянулась: — Эх-ма… Мне теперича все понятно стало: любить не грех, Коленька… Одно это — истина, остальное — враки, суета сует. Пойду-ка я спать, миленок мой ненаглядный. Да во сне тебя досмотрю, да с тобой договорю.
Вахромеев бросился было провожать, но она спокойно усадила его на место:
— Оставайся здесь, не надо, чтобы нас видели. И бумага пущай остается. А еще вот что: ты уж, пожалуйста, поберегись. Кержаки, они народ угорелый, бесшабашный, на своей дороге никого не потерпят. Я-то их не боюсь, а ты — подумай, пораскинь умом, как лучше с ними сладить. Только учти: слабину перед ними не показывай, сразу сожрут. Ну прощай.
Фроська вышла, спустилась с крыльца и, когда проходила мимо освещенного окна, ухмыльнулась, покрутила пальцем над губой, дескать, валяй заводи усы, только чтоб кверху закручивались! Колечками.
Вахромеев помахал ей и подумал, что Ефросинья в общем-то озорная, отчаянная девка и что он наверняка еще хлебнет с ней неприятностей. Ему показалось странным, что он думает об этом с радостью.
…А Фроську на барачном крыльце поджидала комендантша Ипатьевна. Сидела на верхней ступеньке и гладила на коленях любимого дымчатого кота.
— Ну что, потушили огонь-то в моленной? — спросила Фроська.
— Ефросинья, отдай бумагу! — вместо ответа с тихой угрозой сказала Ипатьевна.
— Еще чего! — Фроська занесла ногу на ступеньку, подбоченилась, как когда-то делала Оксана Третьяк. — Да я в глаза не видела вашу бумагу.
— Врешь! Отдай лучше с миром, по-честному.
— По-честному? — насмешливо переспросила Фроська и вдруг вспомнила стыд, унижение, бессильную ярость, испытанные в кержацкой моленной. — Это с вами, подлецами, да по-честному? Вы же совсем заврались, дерьмом обросли, как хорьки воняете. Теперь это дерьмо в рабочий народ кидать начали? Я вот завтра всей бригаде расскажу про вашу пакостную бумагу.
— Сучка антихристова! — прошипела Ипатьевна и гневно швырнула кота под ноги Фроське.
— А ты крыса старая. Христопродавка.
Фроська хотела хорошенько пнуть кота, но передумала: чем он-то виноват?
Ночью прошла гроза, промыла-прополоскала тайгу, и в утреннем солнце Черемша густо дымилась, стояла вся в пару, поблескивая мокрыми крышами. Гошка шел улицей, зорко и весело озираясь по сторонам из-под лакированного козырька форменной фуражки; минуя лужи заглядывал в них, не слишком ли выбился чубчик?
Новыми, умытыми казались деревянные избы с пятнистыми от дождя стенами, да и Гошка чувствовал себя празднично-обновленным в жестковатой хлопчатобумажной гимнастерке, в тугом ремне, который поскрипывал при каждом вздохе.
Напротив сельповского крыльца, где гомонила пестрая бабья очередь, Гошка остановился и, бросив за спину руки, с минуту покрасовался, подрыгал начищенным голенищем. Приподнял фуражку: «Привет женскому полу!» — и пошел дальше.