— Успокойся, отец, я с теми, кто ворога бьет.
— Бог тебе в помощь, сынок!
Емельян, сидя на лавке рядом с Михасем, придвинулся к нему поближе и спросил напрямую:
— Подпольщик или в партизанах?
— Выполняю задание райкома партии.
— Не спрашиваю, какое, но скажи: есть тут поблизости партизаны?
— К ним задумал? — Михась посмотрел прямо в глаза Емельяну.
— Воевать мне надо, бить фашиста... Понял?
— Понял и вижу, кто ты есть... Помогу тебе. Слово коммуниста. А пока подлечись у бати и будь готов к передислокации.
— Добро! — сказал Емельян и кивнул в сторону сидевшей у печки Олеси: как, мол, быть с ней?
Михась понял: Емельян обеспокоен судьбой девочки.
— Батя в обиду не даст.
— Ну спасибо! — сказал Емельян. — И еще вот, может, ведомо тебе, Михаил Григорьевич, куда наши отступили?
— Кое-что знаю... Плохи наши дела, брат. Минск, Могилев и Орша у немца. На днях и Гомель пал.
— И Гомель? — переспросил дед Рыгор.
— И Гомель... Бои идут у самого Ленинграда.
— Неужто и его возьмут?
Этот вопрос деда Рыгора остался без ответа. И Михась, и Емельян промолчали. А что скажешь? Можно было, конечно, бросить такое бодрящее словечко, что, мол, не горюй, дед, побьем мы немца, но горе настолько, стегануло по сердцу Емельяна, да и Михася, что не хотелось даже шевелить губами.
— А в твоем райкоме что говорят? — не унимался дед.
— Немца бить велят, — ответил Михась. — Чтоб земля у него под ногами горела.
— Правильно, — одобрил дед. — Всем миром надо на супостатов навалиться.
— Во-во, — подхватил Михась. — Именно всем миром.
— Ну, а что слыхать в райцентре? Райком-то на старом месте аль в лес подался?
— Райком в надежном месте, отец. А в райцентре худо. Фашисты творят разбой. Косят подряд — дом за домом. Напротив райкома, помнишь, отец, это место, там, где когда-то базар был, а в прошлом году был разбит молодой парк, немцы виселиц понаставили, на которых надпись сделали: «Для коммунистов и партизан».
— Неужто вешают?
— Вешают, батя. Сам видел...
— Остерегайся, сынок!
— А на той неделе, — продолжал Михась, — кто-то из комсомольцев, видать, ночью сменил надпись на виселице: «Для вас, фашисты!»
— Смело! — одобряюще произнес дед.
— Молодцы! — вырвалось у Емельяна.
— Но после этого фашисты еще больше обнаглели. Хватают любого, кто на глаза попадется, и ведут на казнь.
— Не надо на улицу казаться, лучше в избах да в погребах пересидеть.
— И там, батя, достают. Гады полицаи по всем куткам шастают.
— Вот отродье-то, — зло произнес дед. — Подлей фашиста!
— Зверье зверьем! Ты ведь знаешь, батя, моего учителя математики Баглея.
— Как не знать? Знаком с ним. Башковитый мужик.
— Так вот, есть у него племяш Гришка. Оболтус, пьяница, бузотер. А нынче у немцев в чинах ходит — старший полицай. Измывается над каждым встречным. Недавно такую оргию учинил, что весь райцентр в ужас пришел.
— Чего ж этот негодяй сотворил?
— Страшное, батя, — сказал Михась и, глотнув холодной родниковой воды, поведал отцу и Емельяну про трагическую судьбу комсомолки из райцентра Сони Кушнир.
Жила Соня, как и многие юноши и девушки в этом небольшом местечке, не ахти в каком достатке. Шикарных платьев не имела, каблучками не стучала по дощатому тротуару, ибо только по большим праздникам — на Первомай или Седьмое ноября — обувалась в кожаные ботиночки, а все остальные дни в войлочных тапочках ходила. Но пленяла весь райцентр красотой. Соня идет — все заглядываются, каждому хочется взглянуть на ее лицо и восхититься красотой, которой природа так щедро одарила обыкновенную девушку — дочку тетушки Ханы, уборщицы в нарсуде, женщины, которой было чуть больше пятидесяти, но выглядела на все семьдесят, а все потому, что одна без мужа растила дочь и сына. Тетушка Хана гордилась своей Соней, но людям всегда отвечала так: «Красавица, говорите? А какая женщина в молодости не красавица? Возьмите меня... В девятнадцать лет я кое-кому тоже кружила голову...»
Кроме красивого лица и точеной фигуры, у Сони был и отменный голос. Певунья и только! Она пела на маевках, на вечерах в нардоме, пела в праздники и в будни. Много песен у Сони — и про любовь, и про тачанку, и про полюшко-поле...
А парни, парни с ума сходили, изо всех сил старались завоевать расположение Сони, но она ни на какие ухаживания не реагировала. Не потому, конечно, что неприступной и гордой была, нет, просто ее пора еще не пришла, и оттого ко всем была одинаково расположена. А Гришку Баглея, дурня, который напьется и рукам волю дает, отчитывала по всей девичьей строгости.
Но вот Гришка власть заимел и решил поизмываться над Соней. Ворвался к ней в дом и учинил на глазах у тетушки Ханы насилие: над девичьей честью надругался, пьянчуга. Потом на улицу Соню вытолкнул, связал ее руки длинной веревкой и, сев на коня, помчал галопом по улицам райцентра. А Соня, привязанная к седлу, босая и обнаженная до пояса, обливаясь слезами, сначала бежала что есть сил, потом, совсем обессилев, упала наземь, но Гришка лишь хохотал и пришпоривал коня, волочившего по брусчатке Соню. А в комендатуре, куда садист-полицаи доставил комсомолку, вконец замучили ее. Все допытывались от Сони выдать тех, кто написал на виселице «Для вас, фашисты!». Но она молчала. И молча скончалась. Не стало и тетушки Ханы: сердце не выдержало.
Когда Михась кончил горестный рассказ про Соню-мученицу, тишина надолго поселилась в избе. Окаменело сидели на лавке и дед Рыгор, и Емельян, а по лицу Олеси катились слезы.
Емельян, опершись о стол, приподнялся и, прихрамывая, подался к выходу. Побыть наедине надобно ему, посоветоваться кое в чем с самим собой, ибо понимал, что услышанное от Михася требовало от него не столько возмущения и негодования, — это чувство рождалось в нем само собой, — а действий. Но каких — вот вопрос. Поэтому и вышел из избы на волю, в лес. Проковылял метров с полсотни от крыльца и, заметив обросший мхом пенек, присел на него. Расстегнул ворот гимнастерки, положил у ног автомат и машинально как-то рука потянулась в карман за карточкой. Знал же, что нет ее там, а шарил, искал... Перед глазами резко шевельнулась трава. Пригляделся Емельян и заметил пичугу — птичку с яркой желтенькой головкой. Выбежала она из высокой травы и остановилась прямо перед ним. Потом, испугавшись, отскочила в сторону.
— Не бойся, дурашка, не трону, — сказал Емельян и увидел еще одну птичку, такую же крохотную, как и желтоголовая, но с еще более ярким оперением: серые крылышки оранжевыми перышками украшены. Обе вспорхнули и сели рядышком — крыло в крыло — на ветку молодой березки.
Пичуги заворожили Емельяна. Он наблюдал за ними и любовался, как они жались друг к дружке, как клювами, словно целуясь, соприкасались... И представилось ему, будто это совсем и не птички, а он, Емельян-ухажер, и Степанидушка-невеста. И на ум пришло все что было с ними. Как познакомились на танцах в нардоме. Смешно, правда, он танцульки за версту обходил — не умел вальсировать, а тут вдруг заглянул. И девушку-незнакомку впервые увидел: приезжая, видать, — и голова закружилась... До самого последнего прощального вальса стоял у дверей и видел только ее одну, а она как ни в чем не бывало кружилась, смеялась. Клял он себя за свою неуклюжесть, что не может запросто подойти и пригласить на танец прелестную незнакомку.
Но все-таки знакомство состоялось. У выхода из нардома, когда смолкла музыка, смело подошел и сказал: «Первое место — вам!». Она удивленно взглянула на него: «Мне? За что?». Он тут же выпалил: «За все... И за танцы тоже...» Так, слово за слово, он оказался рядом с ней на пустынной улице, проводил до самого ее дома...
Через неделю сыграли свадьбу, на которой он, Емельян, стыдно вспоминать, впервые в жизни на радостях, подбадриваемый разудалым соседом: «Пей до дна!» — опорожнил вдруг стакан водки и был готов. Кое-как вышел на улицу и у крыльца, где с незапамятных времен лежала толстенная колода, лег на нее и мертвецки уснул... А когда открыл глаза, увидел Степанидушку: она сидела на краешке колоды у его головы и молча гладила ему волосы. «Ничего, пройдет, — говорила она. — На-ко попей водички колодезной... Полегчает...» И полегчало. Не от водички, а от ее нежных рук и добрых слов...
Эх, память-память, вон куда далеко-далече ты увела бойца-горемыку. Война кровавая землю рвет, людей убивает, а ты, память, будоражишь сердце былым, отчего горестный комок к горлу подкатывает и хочется по-волчьи выть, потому как обидно и больно, что доброе и светлое где-то осталось за туманным горизонтом, а беда да горе — вот они, рядышком. Отчего так? Почему бы людям, разноязыким и разноплеменным, не жить в согласии, в мире? У каждого есть крыша над головой, есть отец и мать, жена или невеста — ну и живите себе! Так нет же, на чужое тянется кровожадная рука...