волнует. Ни на одной из 300 ее страниц я не заметил, не почувствовал той жалостной, красивенькой и лживой «выдумки», с которой у нас издавна принято писать о деревне, о мужиках. И в то же время Вы сумели насытить жуткую, горестную повесть Вашу тою подлинной выдумкой художника, которая позволяет читателю вникнуть в самую суть стихии, Вами изображенной. Эта книга — надолго. От души поздравляю Вас.
Жалею об одном: написана повесть недостаточно просто. Ее трудно будет перевести на иностранные языки. Стиль сказа крайне плохо удается даже искусным переводчикам. А современная русская литература должна бы особенно рассчитывать на внимание и понимание Европы, той ее части, которая искренно хочет «познать Россию». Честные люди Европы начинают чувствовать, что мы живем в трагический канун Возрождения нашего и что у нас следует многому учиться. У них же для ренессанса пока еще нет своих средств. Интерес к нашему искусству все растет, углубляется. Мы должны бы писать в расчете и на читателя иноземца. Простите за сию воркотню.
Крепко жму Вашу руку. Всего доброго и еще раз — спасибо!
8.IX.25.
Sorrento.
19 сентября 1925, Сорренто.
А. Макаренко.
Получил письма колонистов и Ваше, очень радуюсь тому, что отношения между мною и колонией принимают правильный характер. Я прошу и Вас и колонистов писать мне всякий раз, когда это окажется желаемым, а тем более — нужным.
Я послал колонии снимки Неаполя и Сорренто, получили Вы их? И написал в Москву, чтоб колонии выслали все мои книги.
Мне хотелось бы, чтоб осенними вечерами колонисты прочитали мое «Детство», из него они увидят, что я совсем такой же человечек, каковы они, только с юности умел быть настойчивым в моем желании учиться и не боялся никакого труда. Веровал, что действительно — «учение и труд все перетрут».
Очень обрадован тем, что мой совет устроить общество взаимопомощи понравился Вам и колонистам. Надо бы обратить особенное внимание на помощь тем из них, которые пошли в рабфаки, — рабфаковцам живется особенно трудно, не так ли?
Скажите колонистам, приславшим мне письма, что я сердечно благодарю их, но ответить им сейчас же не имею возможности, очень занят. Желаю им всего доброго и бодрости духа. Вам — тоже.
Будьте здоровы.
19.IX.25.
3 октября 1925, Сорренто.
З.Х.25.
Sorrento.
Искренно уважаемая Евдокия Семеновна — примите мою сердечную благодарность за присланный Вами подарок — первый том «Дневника» В[ладимира] Г[алактионовича]. Прочитал всю книгу сразу, в один день, и так она взволновала меня, так много напомнила, что — хоть плакать! Какая огромная жизнь прожита нами, Евдокия Семеновна, и как хорош в этой трагической жизни образ Владимира Галактионовича.
Дневник воскресил его образ предо мною, освежил память, вернул меня в Россию, в Нижний. Это — волнует. Очень.
Скоро ли выйдет 2-й том? Будьте добрая — пришлите и его.
Позвольте крепко обнять Вас, пожелать Вам бодрости Духа, необходимой, чтоб кончить труд, взятый Вами на себя.
Почтительно кланяюсь.
7 октября 1925, Сорренто
7 X 25.
Дорогая Евдокия Семеновна — очень сожалею, но не могу выслать Вам немедленно письма Владимира Галактионовича, ибо сии лежат в Берлине, в сейфе банка. Конечно, я сейчас же напишу туда.
О том, что я получил «Дневник», я уже писал Вам, кратко и наскоро. И подарком Вашим и «Дневником» был очень взволнован. Я ведь «весь в прошлом», мне 57 лет Есть такая картина «Всё в прошлом»: полуразрушенный дом, на крыльце его — старая барыня в кресле, а на ступенях — старуха-служанка вяжет чулок. Барыня — это моя проклятая память, а служанка ее — сам я. Мне слишком много тяжелого и даже ужасного приходится вспоминать.
А Вы и «Дневник» разбудили в памяти моей хорошие дни. Я вижу Вас и его, В[ладимира] Г[алактиюновича], такими, как видел в 93 году, в доме Лемке. Вижу у вас Н. Ф. Анненского, Савельева, помню столовую, где Вы угощали меня чаем, кабинет В. Г. и его у конторки. Он ведь для меня был и остается самым законченным человеком из сотен, мною встреченных, и он для меня идеальный образ русского писателя. Таких, как он, долго не будет. Да и — будут ли?
Мне горестно знать, что я мало встречался с ним, меньше, чем мог бы. У меня к нему было чувство непоколебимого доверия. Я был дружен со многими литераторами, но ни один из них не мог внушить мне того чувства уважения, которое внушил В. Г. с первой моей встречи с ним. Он был моим учителем недолго, но он был им, и это моя гордость по сей день. Говоря так, я ничего не преувеличиваю.
Мне хотелось бы и Вам, Евдокия Семеновна, сказать какие-то, очень сильные слова любви и уважения. Но я не умею сделать этого. Однако поверьте, я знаю, что значит быть женою русского писателя и верным другом на всем пути его. Я знаю это потому, что такие жены-друзья почти те наблюдались мною. Нигде и ни с кем.
Простите, если это искреннее желание сердечно поклониться женщине покажется Вам грубым, излишним, бестактным.
Будьте здоровы. Крепко жму руку.
Не пришлете ли Вы мне один из последних портретов Владимира Галактионовича, наиболее похожий на него? Был бы очень благодарен.
Всего доброго.
13 октября 1925, Сорренто.
В. Ряховскому.
Повесть прочитал. «Так себе». Даже очень «так себе».
На эту тему — о положении учительницы в современной деревне — писал Яковлев «Болото». У него — проще. И нет такого обилия «местных речений», как у Вас. У Вас — «намыка», «будылки», «смыгала» и т. д.
Большая ошибка — писать словами, которые понятны лишь населению одной губернии. Так вот написан «Цемент» Гладкова, и это очень испортило его хорошую книгу.
Вы, молодые, все истязуете себя в поисках «формы». Бесплоднейшее занятие для того, кого не прельщают лавры А. Белого или Ремизова, людей, бесспорно, талантливых, но неудобочитаемых вследствие нарочитости их манеры писать.
Писать надобно просто, и чем проще — тем лучше. Да и — страшнее. Время и новый читатель требуют простоты, ясности.