«Нет, его нельзя просить»,— опять подумал Рославлев и встал.
— Ну, ты, брат, сегодня какой-то… Пойду я лучше на бильярде поиграю…
— И я тебе еще вот что скажу,— машинально подавая ему руку и не замечая, что он уходит, продолжал Семенов:— если люди хотят и считают нужным исправлять других, так это прежде всего— их собственное желание,.. ну, их собственная потребность там, что ли… А в таком случае не их должны униженно благодарить за это, а они должны прилагать все старания, чтобы еще удостоились другие исправляться-то по ихнему!.. Вот!
Рославлев, уже надевший шинель и фуражку, бессмысленно посмотрел на него и сказал:
— К чему это ты?
— Да ты же вот… сам лезешь с исправлениями и сам же…
— Да она сама попросила.
— Сама?.. Да ты же рассказываешь, что она в тебя влюбилась… Она… она у тебя счастья, человека искала… ей постоянное животное презрение опротивело… А ты что ей преподнес? Добродетель картонную… Да разве нужна добродетель несчастному человеку? Эх, вы!..
— Что ты говоришь, ей-Богу..?! — с досадой сказал Рославлев, уходя.
Но Семенов со злобой и с накипающими почему-то слезами жалости к самому себе пошел за ним в темную переднюю. Рославлев возился с калошами, а Семенов продолжал говорить.
— Неужели ты до сих пор не понимаешь, что добродетель нужна и хороша только сытому брюху!
— Слыхали мы это! — пробормотал Рославлев, которого начало тяготить это, непонятное ему, озлобление и хриплый, тонкий голос больного.
— Нет, не слыхали!— закричал Семенов со злыми слезами в голосе и размахивая руками.— А это правда! Я тебе это говорю… Я вот умираю и знаю это теперь… теперь меня никто не надует жалкими словами! Счастье нужно, здоровье нужно, не умирать нужно, а не… вот…
Рославлев взял его за пуговицу и, глядя ему в лицо сверху вниз, добродушно проговорил:
— Ну, счастье… Я тебя и хочу просить… Я больше всего хочу, чтобы она была счастлива…—
И лицо у него стало самодовольно-скромное.
— А ты женись на ней… любит тебя и женись!.. Вот и счастье… пока, на первый случай!..
— Глупости,— искренно и машинально засмеялся Рославлев,— а мне в самом деле кажется,
что она не на шутку того… Голубчик, пойди к ней завтра… она в больнице теперь сиделкой…
отдай ей деньги и скажи, что это от меня на машинку и там… А то, ей-Богу, невозможное положение получилось… Черт знает, что такое… Ведь не могу же я на ней в самом деле жениться!
Семенов молча посмотрел в его покрасневшее, пухлое и здоровое лицо.
— И какая же ты дрянь!— со страшной ненавистью задавленным голосом проговорил он.
— Что? — спросил, не расслышав Рославлев.
Он был почти вдвое больше Семенова, и от всего его здорового тела дышало страшной силой и самоуверенностью.
— Дрянь ты, говорю! — повторил Семенов, но против воли его голос был уже шутливый и игривый.
— Ну, пускай!— самодовольно и весело улыбнулся Рославлев. — А ты все-таки будь другом, устрой это дело… а?
Жидкие волосы прилипли к холодному лбу Семенова, ему было трудно стоять, жалко себя и стыдно того, что он сказал.
— Хорошо,— проговорил он и скосил глаза в угол.
Рославлев крепко и дружелюбно пожал ему руку.
— Ну, вот спасибо! А теперь я пойду… Так сходишь завтра?
— Схожу.
— Ну, до свиданья.
— До свиданья.
Рославлев отворил дверь и вышел на лестницу, оборачиваясь и улыбаясь Семенову. Дверь затворилась, и слышно было, как он медленно спускался вниз. Семенов остался один в полутемной передней. С минуту он стоял неподвижно и все больше и больше бледнел, а потом вдруг сорвался с места, выскочил на холодную лестницу и, перегнувшись всем телом через перила, сорвавшимся голосом, с невероятной злостью и презрением изо всех сил крикнул в пустоту:
— Сволочь проклятая!
Голос гулко задробился в пустых пролетах лестницы, а Семенов, дрожа всем телом и от пронизывающего холода, и от злого возбуждения, долго прислушивался, свесившись вниз, пока ему не стало чего-то жутко в этом пустом молчаливом месте, слабо освещенном плохими коптящими лампочками.
Дежурная сиделка, измучившаяся за ночь, разбудила Сашу и прошла будить других. Было еще совсем темно, в окна проникал только слабый, тоскливый и тусклый серый свет, было сыро и холодно в огромном, остывшем за ночь, сыром здании. Вся дрожа так, что зубы дробно стучали, и чувствуя как все тело сжимается, покрываясь неприятными пупырышками, Саша торопливо оделась. На других кроватях тоже молча дрожали смутно видные в полумраке сиделки. Та, которая будила, не раздеваясь, повалилась на соседнюю кровать и сейчас же заснула; Саша видела ее бледное, казавшееся мертвым и синим при бледном свете, лицо, с замученными, впавшими щеками и темными веками.
Все еще дрожа и стараясь собственными движениями согреться и удержать дрожь, Саша пошла вниз, в столовую для служащих. Столовая была в подвальном этаже и в ней было еще холоднее и сырее и так темно, что горели электрические лампочки, подвешенные к низкому сводчатому потолку.
За таким же точно зеленоватым столом, какие были в приюте, Саша, торопясь и обжигая губы, напилась чаю, грея лицо и руки над горячим паром.
— Рук не отогреешь!— проговорила она.
Сидевшая рядом толстая и старая сиделка молча посмотрела на посиневшие руки Саши и равнодушно отвернулась.
«Экие все неприветливые!»— подумала Саша.— «Все тут такие!».
Она уже заметила это и поняла, что это оттого, что работа тут очень тяжелая, скучная, противная, и живут сиделки скучно, однообразно, постоянно друг у друга на глазах, среди однообразно мучающихся, тяжело пахнущих, капризничающих, однообразно умирающих людей.
«Ну, и жизнь!»— подумала она, вставая и относя свою кружку на место.— «Вот уж ни за что не осталась бы тут!.. А вон живут же, тут и стареют… ни света, ни радости! Господи… Кабы не Митенька, так бы и плюнула на все…»
— Козодоева, вас больная зовет!— сказала сиделка и прошла, звякая пузырьками.
Саша вздохнула, поправила волосы и пошла опять наверх по пустой, чересчур широкой и чистой лестнице, по которой странно-дико отдавались ее шаги.
В комнате больной баронессы было душно и не только тепло, а даже парно, как в предбаннике. Пахло лекарствами, духами, которыми душили в комнате, чтобы заглушить нудный, сладковатый и острый запах разлагающегося человека. Саше даже в голову ударило, когда она вошла в эту атмосферу из холодного коридора.
Баронесса лежала на спине, глядя на дверь запавшими больными и раздражительными глазами; уголки губ у ней всей опускались, и она судорожно, болезненно-торопливо перебирала по одеялу тонкими пальцами. На той груди, которую ел рак, не поддававшийся операциям, лежал пузырь со льдом, обернутый полотенцем.
— Господи,— капризным страдающим голосом встретила она Сашу,— вас не дозовешься… Эта дура ничего не умеет… Я всю ночь не спала… Льду дайте… Поверните меня-а…
Ее слабый, нудный голос капризно звенел Саше в ухо, когда она, подсунув руки под странно тяжелое, вялое тело баронессы, поднимала его на подушки.
— Выше… еще… Господи, да больно же… еще…
От мокрой больным потом рубашки ее пахнуло в рот и лицо Саши тяжелым запахом. Простыни под ней сбились и были горячие, противные.
— Чаю хотите или молока принести?— спросила Саша, запыхавшись от усилий и поправляя разбившиеся волосы.
Баронесса не сразу ответила, в упор глядя на нее злыми от болезни, темными глазами.
— Молока?— повторила Саша.
— Ах, да конечно же! Вы же знаете, что я пью по утрам!— раздражительно ответила баронесса.
Саша промолчала и пошла за молоком.
«И ни чуточки мне ее не жаль,— подумала она о баронессе, сходя с лестницы:— она и здоровая, должно, такая же злая была…»
Первый день Саша жалела баронессу и ей казалось страшно и странно, что вот эта женщина больна, что у нее гниет тело и она скоро умрет, но тяжелая и противная забота возле нее скоро притупила это чувство, и, как те два седые мужика в белых фартуках, которые равнодушно протащили навстречу Саше белые носилки для кого-то умершего ночью, протащили, ругаясь между собой из-за какой-то простыни, Саша уже совершенно машинально ухаживала за больной, переворачивала ее, носила посуду, кормила, думая совсем не о ней, а о себе.
Молоко уже скипело и Саша пошла назад.
— Неужели вы не можете скорее… О, Госсподи,— чуть не скрежеща зубами, встретила ее баронесса, с ненавистью бесконечной зависти больного и несчастного человека к здоровому и счастливому тем.
— Чего уж скорее, — досадливо пробормотала Саша.
— Не смейте грубить мне! — взвизгнула баронесса.
Саша промолчала.
— Опять молоко… сколько раз кипело?
— Два.
— Неправда… врете… вскипятите еще раз.
— Да, ей-Богу, два,— улыбнулась Саша.