дочери в доме. Выскочил в прихожую, распахнул дверь в ванную… Нет! Ничего не бросилось в глаза…
— Ты объясни… Толком! — он снова влетел в комнату. — Когда звонила? Что? Что говорила?
Тимошин замахал на него руками, мол, успокойся! Но уверенности и покоя в нем самом тоже не было.
— Ну, просто спросила… «Не знаю ли я, где ты?» Вот и все! Больше ничего — вроде! — он пытался вспомнить и делал это добросовестно, по-крестьянски озабоченно.
— Она — одна? А где Марина? И вообще…
Тимошин не знал, как остановить этот взрыв отцовского отчаяния.
— Ну ты и… Домострой какой-то развел! — попытался отшутиться он.
— Ты можешь мне по-человечески объяснить?! Почему она звонила — тебе? Раз! — голос Кирилла Александровича лез вверх. — Почему и где она? В Москве? Два…
Сергей Венедиктович замахал на него руками.
— Звонила мне, потому что…
Он вдруг замолчал, не зная, стоит ли продолжать.
— Ну! — Кирилл сейчас был готов его ударить.
— Ты что… Ничего не знаешь?
Корсаков почувствовал, что у него холодеет затылок.
— А ты… Ты откуда можешь… Что-нибудь знать?
Тимошин пожал плечами. Но вид у него все равно оставался независимым, излучающим естественное в таких случаях превосходство постороннего.
— Я думал, что Марина… Все-таки не держит тебя в состоянии такой глупой… Я бы сказал… невинности?!
Кирилл двинулся к его креслу.
— У нее… роман! У твоей дочери… — быстро, защищаясь, ответил Сергей. — Это же… Всем известно! Мне и жена моя говорила. Она, кажется, от Марины узнала?
«Роман? Ну да, конечно. Что же еще… Он не знал? Не мог не догадываться об этом? Знал? И не хотел знать? Видел! И не хотел видеть! Слышал! И не хотел слышать!»
— И не хочу! — услышал он свой кричащий, срывающийся голос. — Не хочу!!!
Тимошин смотрел на него с искренним, человеческим участием.
8
Корсаков в глубине души всегда считал себя счастливым человеком. Он не мог сказать про себя: «каждый доволен своим умом и недоволен своим положением». Кирилл Александрович скорее иронически относился к своим интеллектуальным возможностям, но всегда находил уверенную, каждодневную радость от дела, которым занимался. У него были свои, придуманные им еще в детстве, приемы сделать работу занимательной, найти собственный интерес к ней. Он никогда не старался уловить опережающее мнение начальства, не лез в близкие люди к тем домам. Он ненавидел одиночество, но слишком большая близость его страшила. Суть его жизни — была тайная беседа с самим собой, и превратить ее в диалог было для него равносильно самоубийству. Наверно, от отца он перенял это качество… Кстати, не слишком помогавшее ему в жизни.
Он воспринимал жизнь как вселенский хаос, и ему было интересно разбираться в этом хаосе самому. Это занимало его поминутно, каждодневно, все созидательные годы его жизни. Он наедине с собой недоверчиво относился ко всякого рода глобальным теориям, путям скороспелого обновления, всемирного счастья. Для него важны были вещи, в которых нельзя было усомниться… Будет или не будет урожай… Сходится или не сходится ответ с задачей. Так же рождались через девять месяцев дети, так же люди находили себе жен, хоронили родителей, получали в одни и те же дни зарплату, платили налоги, откладывали на старость, почитали по воскресеньям то богов, то лидеров… — И — что уж неотменимо! — умирали в свое, отведенное порядком время, если не попадали под косу очередного безумства. (Кто-то на Западе неглупо посмеялся: «Благословенные годы, которые не попали в учебники истории». А в них попадали годы войны, восстаний, природных бедствий, тиранов, голода.)
Вот этим людям, вот этим жизням и служил Кирилл Александрович Корсаков. Не миллиардам — он не мог и не хотел себя насиловать, представляя безмерное людское море, которое бы звало его за рабочий стол, в командировку, на конференции…
У Кирилла Александровича никогда не было душевного несогласия с той политической системой, в которой он вырос. Наверно, его и не могло быть, потому что он научился всему, начиная от азбуки, в ее реальности. Он был, как всякий естественный и доверчивый человек, патриотом своей земли. Он любил ее безотчетно, всей памятью, всей нежностью своего детского опыта, близости с любившими его — и родными, и матерью, и юношескими друзьями, и старшими. Он любил российский, равнинный, диковатый, сиротский пейзаж, и все, все, что полагается и естественно любится в жизни человека — песни, лица, Пушкина, журавлей и старую крестьянскую русскую бабку в платочке по брови. Все сорок четыре года своей жизни он был во всем этом как естественная часть большой и не всегда угаданной им истории… И чувствовал себя в ней так просто, неотрывно, буднично-серьезно, что не всегда отдавал себе в этом отчет… Не находил необходимости рассматривать свою жизнь как нечто отдельное. Он недоверчиво относился к любой социальной доктрине, но ленинские слова об обязательности изменения мира считал самым главным, что тоже было неудивительно. В этом была тоже истинно национальная, противоречивая, но искренняя черта. «И какой же русский не любит быстрой езды!» Нет, он не мог бы с усталостью западного человека только отмечать в своей книге время… Когда одни… И еще одни… И еще… Потерпели крах, в очередной раз обманув человечество.
Он называл это непростое чувство обновления — свидетельством молодости своей нации. И это помогало ему, потому что, сколь он себя ни помнил, он знал себя только молодым. Ему казалось — он даже был уверен в этом! — что люди и умирают молодыми, почти детьми. Дожив хоть до ста лет… И, наверно, поэтому он так пристально приглядывался к отцу, когда тот не замечал его взгляда, уйдя в себя. А когда замечал эти, почти неконтролируемые признаки детскости в очень старом и родном человеке, то всегда улыбался про себя.
Считал ли он себя конформистом? В глубине души, да.
Он отдавал себе отчет, что его положение, машина, большая кооперативная квартира, все то множество удобств и привилегий, которыми он пользовался, не могли бы появиться, если бы он был — пусть на определенном уровне! — не конформистом. Он ценил все эти блага и преимущества, знал, как их недостает многим и многим… Помнил то время, когда он