заметный след, а иногда совсем ничего не оставляют, кроме какого-то общего, трудно выразимого душевного ощущения, может быть, даже какого-то таинственного звука. Они навсегда остаются лежать в страшной глубине на дне памяти, как потонувшие корабли, обрастая от киля до матч фантастическими ракушками домыслов».
Я много раз брался за эту книгу и много раз бросал ее, отступая, как перед неприступной крепостью, боясь, что сосредоточусь на пустяках или ничего не значащих деталях. А то меня пугал размах временных промежутков, на который я замахнулся, —
то – казалось – не хватит сил и способностей, —
то вдруг мерещился какой-нибудь злостный зоил с золотистым пером и почему-то со странной фамилией Магаз – «газ»? «магазин»? «аз»? что пугало меня? – ожесточенно машущий пальчиком; дескать, и ты, Брут, затесался в графоманы.
И все-таки в один прекрасный день я понял: пришла пора —
– мохнатый шмель кружит по комнате, его крылья стригут воздух, который осыпается мерцающими лепестками воспоминаний.
В белый морок, в никуда
Молча простираю руки…
Ю. Левитанский
…Бог мой, я даже не знаю, дойдет ли до тебя мое письмо!
Я даже не знаю, что с тобой, хватило ли у твоей семьи терпения, чтобы вынести все эти умопомрачительные бакинские события; вполне возможно, ты давно покинула апартаменты на улице Саляма Адиля и перебралась в какой-нибудь тихий российский городок.
(И тогда… тогда мое письмо отправляется в неизвестность, в никуда, в небытие, но об этом почему-то не хочется думать. Хотя прекрасно понимаю, что такой исход наиболее вероятен. И все же… и все же… и все же…)
Ириша, ты слышишь, я здороваюсь с тобой:
– Здравствуй, Ира, здравствуй, Ира Макарова.
«Снова выплыли годы из мрака», и снова, как и десять лет назад – вдруг – неожиданно – властно и нежно пробудилась какая-то неведомая щемящая сила, до поры до времени дремавшая где-то в отдалении;
и – сквозь пелену тяжелого сновидения —
сквозь непонятные и невнятные символы —
мне было явлено —
твое лицо.
Ты не поверишь, но это действительно так:
вновь повторился тот эпизод из сновидения десятилетней давности,
когда —
когда —
незнакомая женщина со следами былого – но тем не менее – присутствующего обаяния —
нежно и печально промолвила:
– Я – Ира Макарова. Неужели ты не узнаешь меня?
Но тотчас этот кадр ускользнул, промелькнул и забылся, а из каких-то черных линий, какого-то спиралеобразного вихря вынесло, выкинуло в мою сторону сконцентрированный сгусток света,
и оттуда – медленно – медленно – медленно —
покачиваясь на невидимых нитях, поплыл ко мне твой лучезарный облик, твое лукавое молодое лицо, обильно усыпанное веснушками.
Я смотрел на тебя, шестнадцатилетнюю, юную, рыжую и чувствовал, как корявые спицы памяти впивались в меня, сминая кожу, и корявая боль воспоминаний раздирала все мое существо.
…Мы стоим на школьном дворе, возле школы номер 19, и это всего лишь второй класс, и я помню —
отчетливо помню, —
вихрастая рыжая девчонка с веснушками.
По-моему, это был второй «А» класс, педагога звали Ефросинья Семеновна, а потом ее сменила педагог, которую звали Тамила Шамсиевна, а может быть, все было наоборот. Но тебя я помню всегда.
Вот ты, Катя Сулейманова и еще кто-то (не помню… не помню!) – у меня дома, это, по-моему, уже третий или четвертый класс. Мама моя что-то спрашивает у вас, вы что-то отвечаете (но что именно – я не помню, я только отчетливо это вижу; кажется, вы рассказываете о своих занятиях гимнастикой); затем – словно прорезается голос, как это бывает в кино, когда пропадает, а потом вновь появляется звук;
и этот звук – звук твоего голоса.
– Катя, – говоришь ты, – ну, чего ты стесняешься, покажи «свечку»,
и – Катя, длинная Катя – прыгает на диван и образцово показывает «свечку».
…Подъезд твоего дома.
Я провожаю тебя, не помню, как это получилось; по-моему, мы шли откуда-то шумной веселой компанией – и так получилось, что по дороге раздробились – каждый в свою сторону, – и мне выпало идти вместе с тобой. (А это уже шестой-седьмой класс.)
Я помню – помню – ты стоишь на ступеньках, собираясь подниматься на четвертый этаж, а я хочу сказать что-то и… не могу. Хотя мне хочется упасть перед тобой на колени и признаться тебе в любви (отчетливо помню это чувство, как и ту театральность, с которой мне хотелось это сделать).
– Ну, все, – улыбаешься ты, – я пошла.
И уходишь.
Ты помнишь, Ириша, что, чуть ли не до девятого класса, нашим любимым развлечением была коллективная невинная игра под названием «ручеек»?
И как замирало от восторга мое глупое сердце, когда мне удавалось, проскальзывая сквозь лабиринт, выхватывать неожиданно твою ладошку, а ты – ты сердилась, фыркала, но все это так, понарошку, и как же было мне тогда весело и хорошо.
Я действительно помню многое, что связано с тобой.
Я помню твою маму, возвращающуюся домой из детского садика, где она работала.
Я помню твою сестру Таню, которая даже была у нас в классе какое-то время вожатой; и еще я помню, как сидел у тебя дома, а тут же сидели ее друзья; и чувствовал я себя как-то неловко – они казались мне такими взрослыми, и я робел и даже, по-моему, сморозил какую-то глупость.
Помню Таню твою беременной и еще помню, что – если я не ошибаюсь – училась она в медицинском институте.
Но вот что я никогда не сумею вычеркнуть из памяти:
это —
– тот маршрут,
которым
я
проходил
почти
каждый день
мимо твоего дома.
С закрытыми глазами, через двадцать, тридцать лет могу описать я этот короткий маршрут.
Вот он:
я —
– выходил – из своего подъезда,
обходил с левой стороны хлебный магазин, прилепившийся к нашему дому, огибал будку часового мастера (ты помнишь, конечно, кто это был? Дядя Саша, отец Иветты Мирзаян, он еще ходил с палочкой постоянно, носил в любое время года шляпу и каждый раз, когда видел меня, интересовался, как я поживаю…) и шел вдоль трамвайного полотна. Базар, прачечный комбинат, баня – нехитрые приметы нашего странного советского быта-бытия – кадры хроники, повторяющиеся изо дня в день, – все это располагалось неподалеку от пути моего следования в гастроном. И все это осталось в памяти только лишь потому, что каждый раз, отправляясь за покупками, я