Как всегда бывает во всяких спорах, то, что одним кажется истинно прекрасным, другим видится прямо в ином свете. Для доказательства сей истины довольно двух рассуждений. Вот они:
— Поэт некоторым образом перестает быть человеком, для него уже нет земного счастия. Он постигнул высшее сладострастие… Вернейший признак души поэтической — страсть к высокому и прекрасному: для холодного, для вялого, для сердца испорченного необходимы правила, как цепь для злой собаки, а хлыст для ленивой лошади; но поэт действует по вдохновению…
— Поэт не знает пределов, пламенное воображение его объемлет всю вселенную…вкус его отличен от других; образ выражения особенный, если хотите, странный и даже иногда неудобопонятный, ибо самая темнота имеет свою прелесть; в творении его видна гениальная небрежность, и от сего-то оно не имеет определенного цвета, но сливает в себе, так сказать, все цветы.
Если вы не угадали, кто именно что говорит, загляните в примечания, но уверяем вас, что первый говорит действительно любимую мысль, а второй — дразнится.
Вообще же разделение поэзии на классическую и романтическую — занятие неблагодарное в той же мере, в какой было некогда разделение писателей на древних и новых и в какой стало впоследствии распределение словесности по направлениям. Любые классификации хороши на большом расстоянии и подобны делению, например всех женщин на пылких и страстных. А стоит приблизиться к предмету нашего любопытства, окажется, что общая судьба воплотилась в нем совершенно особенным образом, разрушающим все дальнозоркие схемы. — Однако устройство нашего разума таково, что он по самой природе своей обязан постоянно все видимое, слышимое и осязаемое делить: на левое — правое, на сырое — вареное, на горячее — холодное, на высокое — низкое… Протестовать против этой привычки разума — значит противиться природе. — Что ж! Будь каждый при своем — мы покорны сей истине и, не желая ни ссорить вновь, ни мирить классическое с романтическим или древнее с новым, вернемся в Мару — в тот уголок земли, где небесная ширь сливается у горизонта с полевым простором.
Итак, зима. Снег. Мороз. Шорох ударов вьюги в ставни. Комнаты натоплены. Из гостиной доносятся звуки рояля. Горят свечи. — Вечер. Но Боратынского здесь уже нет. Пока длились наши рефлексии о классиках и романтиках, он снова покинул родной предел, проскакал и Москву и Петербург, сделал последнюю смену лошадей в Фридрихсгаме и миновал Кюмень-город. И вот уже леденящий ветер с залива бьет шуршащими порывами в кожух его возка, въезжающего в главную улицу крепости Роченсальм. 1823
И вот февраль.
Проклятый месяц. В Тамбове уже солнце бьет прямыми лучами по последнему, с черными разводами, снегу. Уже к концу месяца побегут ручьи, и зашумит оголодавшее воробьиное племя. А здесь — раз в две недели сквозь мутную пелену просветит желто-серый круг, обозначающий в северных краях небесное светило, — вяло просветит, и снова сырая мгла оденет свинцовой тяготой все вокруг.
Холодно жить в здешней земле.
Медленно идет время.
Побережье застлано снегом, лед сковывает воду залива. Дует сильный и томительно однообразный ветер. Роченсальмский маяк угрюмо и одиноко стоит без действия: "Да, жизнь кончена!" — говорит он всякому проходящему по неровным роченсальмским улочкам.
Что горевать, коли не на что надеяться!
Впрочем, так не бывает, чтобы не нашлось предлога для надежды. — "Надежда имеет почти то же могущество, какое имеет и Вера. Доброе желание рождает силу; а кто желает сильно, приобретает. — …Сие-то усердное желание, порождающее силу духа, есть истинный Гений человека. Оное имеет творческий дар и производит жажду, ничем не утолимую…" Врагиня всякого живого движения сердца, всегда ждущая мгновения, чтобы из засады поразить какой-нибудь новой истиной доверчивую душу, мысль! Не ты ли одна и врачуешь душу, когда она, изнемогая в вынужденном бездействии, уже готова верить тому, что жизнь кончена? — Нет! жизнь не кончена в 23 года. Для духа нет оков. Учусь покорствовать судьбине я моей; То занят свойствами и нравами людей, В их своевольные вникаю побужденья, Слежу я сердца их сокрытые движенья И разуму отчет стараюсь в сердце дать!
Бесконечная роченсальмская зима медленно начинает отсчитывать мартовские дни. То вдохновение, Парнаса благодать, Мне душу радует восторгами своими; На миг обворожен, на миг обманут ими, Дышу свободно я…
И только в апреле сходит снег.
* * *
Любезная маменька!
Вы, конечно, были удивлены, получив чепец-невидимку, запечатанный под видом письма. — Я приготовил для него лучшую обертку, но тяжелых пакетов на здешней почте не принимают. — Почта здесь только для писем, и талисман сестры приняли у меня на правах письма. Едва я исполнил, сколь мог благочестиво, долг благочестия, уже близится Пасха. — Поздравляю вас от всего сердца. — У вас праздники будут великолепны, весна в разгаре, воображаю как прекрасны небеса и солнце. Наш удел не так счастлив: хорошая погода еще не наступала, а ветры приносят с моря холод и влагу. Это томит меня, ибо я люблю весну и жду ее прихода. Время я провожу весьма однообразно, впрочем, совсем не скучаю. Следую вашим наставлениям: много хожу. Рассеиваюсь тем, что взбираюсь на наши скалы, обретающие понемногу свою особенную красоту. Зеленый мох, покрывающий их, выглядит в лучах солнца дивно прекрасным. — Простите, что говорю лишь о погоде, но уверяю вас, здесь она занимает меня более прочего. Пребывая почти наедине с природой, я вижу в ней истинного друга и говорю с вами о ней… как говорил бы о Дельвиге, будь я в Петербурге. Я продолжаю читать по-немецки, Бог знает, есть ли успехи, по крайней мере, я докучаю всем офицерам, знающим этот язык, своими вопросами и желанием говорить на нем. Эти господа весьма забавны и, даром что немцы, на своем языке умеют только разговаривать, а читать не способны, и очень редко могут мне помочь; я вынужден оставлять места, которые не могу перевести со словарем. Так проходят дни, и я рад тому, что чем больше их уходит, тем ближе моя цель — день, когда к удовольствию узнать Финляндию я смогу прибавить удовольствие покинуть ее надолго. — Прощайте, любезная маменька, представляю, как вы сейчас заняты деревьями и огородом, и представляю с удовольствием — ибо для вас это наслаждение. Передайте мои уверения в дружбе сестрам. — Поклоны и поздравления любезной тетушке.
* * *
Немецкого языка он так и не выучил — зато начал финляндскую повесть. План ее прост и ясен: финляндка Эда полюбила русского гусара; тот, добившись победы, охладел к ней и покинул ее; она умерла. Однако кто ж рассуждает о плане, когда речь идет о стихах? В стихах главное стихи, в поэзии цель — поэзия. Правда, сам певец финляндки, по склонности своей к самоумалению в публичных суждениях, говорил впоследствии, что "ему казалося, что в поэзии две противуположные дороги приводят почти к той же цели: очень необыкновенное и совершенно простое, равно поражая ум и занимая воображение". — "Эда" была сознательным противуположением первым и лучшим русским повестям этого рода — "Кавказскому пленнику" и "Бахчисарайскому фонтану". Чтобы в том не было сомнений, сочинитель финляндской повести, издавая ее в 826-м году, сам сказал, что "следовать за Пушкиным ему показалось труднее и отважнее, нежели идти новою собственною дорогою". -Пушкин оценит внутреннее достоинство этих слов и повторит их впоследствии, думая о Боратынском: "Он шел своею дорогой один и независим".
Шел.
Но мало идти — мыслящий человек волнуем будущим, и ему потребно видеть свою дорогу открытыми веждами. Мало предчувствовать в себе сокрытое — надо сознать эту свою тайну: свою свободу, свое достоинство, свое поприще. Судьба, жизнь, люди последовательно доказывают нам нашу подражательность и принуждают стать во фрунт, в ряд, в род. Как, при такой зависимости, сделать себя самим собой? — Натурально, не одной "Эдой" разрешима эта загадка, но и "Эдой" в немалой степени — самим стихо-творением ее простого и ясного плана. А одиночество и нерассеянная жизнь среди неродной природы и посторонних, хотя и добрых людей весьма способствуют сосредоточенности души на самосознании.
Конечно, одиночество Боратынского было особого рода, а рассеяний для такого глухого угла, каков Роченсальм, вдоволь. Тут были свои балы, свои пиры, была Анета Лутковская — прехорошенькая, вероятно, и препрелестнейшая кузина. Ей в альбом он переписал почти половину своих прежних любовных признаний.
Наконец, рядом был верный друг Коншин, вечно влюбленный, вечно восторженный, уже встретивший в Петербурге весной 822-го года свою избранницу и убежденный, что именно она являлась ему в сновидениях (в конце концов на ней он и женился).
* * *
Кстати, Коншин вспомнился очень вовремя. Давно мы собирались вернуться к его воспоминаниям. Но то, что он говорит о 15-тимесячной стоянке нейшлотцев в Петербурге, увы, не сообщает нам ни одного нового достоверного факта. Думаем, в Петербурге Коншин виделся с Боратынским куда реже, чем в Фридрихсгаме или Роченсальме; да и своих сердечных забот ему хватало, ибо, кроме встречи со своей избранницею, он влюбился также в некую Марию Т., ради которой уже осенью 822-го года вернулся в Петербург. В Роченсальм он воротился только в феврале 823-го (быть может, вместе с Боратынским, ехавшим из Мары, а быть может, они разминулись в нескольких днях). Здесь они поселились, как и прежде, вместе — в небольшом домике, выходившем окнами не на ширь морскую, а на склон горы. И, только сойдя с крыльца и кверху голову задрав, можно было увидеть, что гора наконец обрывается пологим уступом и там, в высоте, стелются мутные роченсальмские небеса.