* * *
Кстати, Коншин вспомнился очень вовремя. Давно мы собирались вернуться к его воспоминаниям. Но то, что он говорит о 15-тимесячной стоянке нейшлотцев в Петербурге, увы, не сообщает нам ни одного нового достоверного факта. Думаем, в Петербурге Коншин виделся с Боратынским куда реже, чем в Фридрихсгаме или Роченсальме; да и своих сердечных забот ему хватало, ибо, кроме встречи со своей избранницею, он влюбился также в некую Марию Т., ради которой уже осенью 822-го года вернулся в Петербург. В Роченсальм он воротился только в феврале 823-го (быть может, вместе с Боратынским, ехавшим из Мары, а быть может, они разминулись в нескольких днях). Здесь они поселились, как и прежде, вместе — в небольшом домике, выходившем окнами не на ширь морскую, а на склон горы. И, только сойдя с крыльца и кверху голову задрав, можно было увидеть, что гора наконец обрывается пологим уступом и там, в высоте, стелются мутные роченсальмские небеса.
* * *
Итак, память сохранила Коншину следующие подробности, касающиеся Боратынского в Роченсальме:
"Сначала скука его была нестерпима; за ней последовало усилие рассеять себя чем бы то ни было, то есть посещением того и другого, и друга и недруга, пока неотвязная спутница наконец отстанет, после всего уже этого настала жизнь дельная.
Из круга литераторов, из области науки Боратынский вынес мысль, что надобно посвятить себя труду художественному. Доселе мелкие стихотворения были не что другое, как вздохи сердца, вспышки ума или мысли, словом — излиянием внутренней жизни поэта: даже поэма Пиры была слепком с виденного; отныне он предпринял быть художником, и наступившую зиму посвятил Эде.
Он не искал предмета для своей поэмы в гостиных большого света или под пышным небом Востока, где все поэзия, все любовь; он сказал пословицу: on brouette lа oщ l'on est attachй [Где привязан, там и пасется (фр.). Эта пословица послужила эпиграфом к "Эде".] — и списал с натуры то, что под рукой, что не к чести наших нравов существует все чаще, исчезает всего незамеченнее и что никем не было представлено до него в таком ужасающем свете. Кого не тронула эта Эда, Отца простого дочь простая, когда она говорит постояльцу Гусару, избравшему ее в жертвы: Всей душой тоскуя. Какое слово дать могу я?…Сжалься надо мной! Владею ль я сама собой? И что я знаю?..
Краски этой поэмы: природа Финляндии, евангелически развиваемый характер ее простых дев, доверчивых, как невинность, и тип Гусара. Прежде чем приступить к созданию Эды, Боратынский, по убеждению Гнедича, решился, напитав перо желчью, писать сатиры и написал несколько, наполняя их мелкими литературными личностями того времени. За это он и сам на себя негодовал после. Любящая Муза его не создана была для ссор и укоров и скорее хотела бы обнять каждого, как брата, нежели свистать, по желчному совету Гнедича.
Между тем со времени возвращения из П.Бурга Боратынский сделался более нетерпеливым и, наконец, снова начал невыносимо скучать своим положением. Ни участие властей, начиная от Главнокомандовавшего краем до последнего прапорщика в полку, ни литературная известность, дотоле ласкавшая его сердцу, ни дружество всего, имеющего душу, ни даже уважение всех просвещенных финляндцев — ничто не могло возвратить его к прежней беспечности и веселью. Однако же не столько желание свободы, как стремление к жизни тихой, семейной отражается в последних финляндских его произведениях. Кто не знает этих стихов Пушкина:… Как мой задумчивый проказник, Как Боратынский я твержу: Нельзя ль найти любви надежной, Нельзя ль найти подруги нежной? И ничего не нахожу!
Эти два стиха, шутя приведенные Пушкиным, выдернуты им из послания Боратынского ко мне, которое выпишу далее:…Нельзя ль найти подруги нежной, С кем мог бы в счастливой глуши Предаться неге безмятежной И чистым радостям души; В чье неизменное участье Беспечно веровал бы я, Случится ль ведро иль ненастье На перепутьи бытия! Где ж обреченная судьбою?.. и пр.
Как это стихотворение, так равно и другие того времени, обличают разочарование в суете, глубоко проникнувшее в душу поэта. Этому разочарованию остался он верен по смерть.
Однообразная жизнь финляндская не представляет богатства картин к описанию. Роченсальмскую зиму провели мы в особом домике, упертом окнами в каменную гору, но все же имели несколько домов, где не скучали.
Летом вовсе неожиданно Боратынский обрадован был приездом сюда доброго Дельвига с Павлищевым и ученым Эртелем; несколько дней прожито было поэтически в кругу полкового общества, постоянно неравнодушного к удовольствию своего поэта".
* * *
("Дельвиг поехал зачем-то в Финляндию", — мелькнуло по Петербургу. Это было, конечно, не летом, а в начале — середине сентября.
Здесь, в Роченсальме, во время их приезда и сложилась та самая знаменитая застольная песня, без которой ныне пиры не пиры: Ничто не бессмертно, не прочно Под вечно изменной луной, И все расцветает и вянет, Рожденное бедной землей. И прежде нас много веселых Любило и пить и любить: Нехудо гулякам усопшим Веселья бокал посвятить. И после нас много веселых Полюбят любовь и вино, И в честь нам напенят бокалы, Любившим и пившим давно. Теперь мы доверчиво, дружно И тесно за чашей сидим. О дружба, да вечно пылаем Огнем мы бессмертным твоим!
Дельвиг, Эртель и Павлищев привезли, видимо, письмо от Рылеева, недавно обогатившего Боратынского тысячей рублей. — Но о том после.)
* * *
"… неравнодушного к удовольствию своего поэта.
Старые моряки, доживавшие в Роченсальме земной срок, разнообразили также много скучную стоянку в этой крепости; их живые рассказы о морских событиях чрезвычайно были занимательны. Кроме этого, флотская молодежь, случайно посещавшая здешние воды, возила нас по кораблям и давала в честь поэта пиры, и на якоре и под парусами. Двойное поклонение воздавалось Боратынскому на флоте: старики адмиралы ласкали его, как сына, быв или друзьями или сослуживцами его отцу и дядям; те же из офицеров, кои принадлежали более по образу мыслей и по просвещению к поколению новому, чтили в нем отечественного поэта, имя которого было уже одной из знаменитостей того времени. Воспоминание об этих братских пирушках навело мне на память следующую быль. Однажды Боратынский, быв в гостях, подошел к игорному столу и соблазнился от скуки поставить карту, увлекшись неудачей, ставил он карту за картой и наконец проиграл сот восемь рублей. Когда об этом дошло до сведения полковых его товарищей, то это их так взволновало, что едва не побранились на другой день с хозяевами этого вечера.
— Как можно играть с нашим Евгением в серьезную игру, — говорили добродушные нейшлотцы, — когда он прост в жизни своей, как младенец! — Боратынского очень тронуло это участие, он от души смеялся, объяснял, что тут не было никакого обмана, что играл по собственной воле, но, при всем этом, не иначе, однако же, успокоил своих ратных друзей, как дав им слово не браться вперед за карты, Я не умолчал об этом потому, что здесь ярко просвечивает и благородство полкового общества, и характер того чувства, которое питали к Боратынскому его сослуживцы.
Вот еще картинка из того времени.
Раз на утреннем ученье, один из молодых капитанов {18} соперник Боратынского в паркетных финляндских победах, в слепом порыве ревности, принес мне на него жалобу за бальную перед собой неучтивость. Как я ни удивился этой новизне, но не возразил ни слова и обещал дать удовлетворение. Дитя моего сердца не думал, не гадал услышать подобную странность. Он весело встретил меня с чаем и начал было рассказывать свои любезности на вчерашнем бале. — Как громом пораженный остановился он от моих слов! — Вот ты говоришь не роптать!.. Вот мое положение!.. Что я ему сделал! — говорил он с жаром. Успокоив его, показав вещь просто и прямо, я сказал: если он поступил с тобой как капитан с унтер-офицером, то и ты поступи с ним как унтер-офицер с капитаном: надень солдатскую шинель и поди просить прощения. Он одобрил мой план и развеселился. Ангелом кротости, покорным к своему положению, он, наш любимец, окруженный и славой, и любовью, и дружеством, окруженный участием целого края, побрел в солдатской шинели к Нейшлотскому г. капитану просить прощения. Долго я смотрел на него из окон нашей хижины и помирал со смеху, как неуклюже перебирался он через каменья в своем странном наряде, которым взбудоражил целую казарму! Я предвидел сцену, какая произойдет из этого: обиженный так растерялся, что не находил долго слов, он сам стал просить прощения у Евгения Абрамовича со слезами на глазах; но за всем этим, будучи благородным в душе человеком, долго совестился своей выходки и бегал от нас".
* * *
На этом кончается финляндская часть воспоминаний Коншина: осенью 823-го года ему пришлось выйти в отставку — после некоторого неудовольствия начальства; в январе 824-го он уехал навсегда в Россию, и новую весну Боратынский провел в Роченсальме уже без него.