Лукавство сатиры к Гнедичу было в том, что, во-первых, Боратынский беседовал в ней с поэтом, не сочинявшим эпиграмм, старшим его на пятнадцать с лишком лет и стоявшим как бы вне и над литературными сшибками. Гнедич переводил "Илиаду". Этот смысл его жизни определял его особенное положение, ибо переводить Гомера русскими гекзаметрами и переводить, судя по читанным вслух отрывкам, хорошо — это совсем не то, что переделать две-три элегии Парни или приноровить какую-нибудь сатиру Буало к нашим нравам. Кто, спрашивается, не переводил Парни, не приноровливал Буало или не переделывал какой-нибудь Лебреневой эпиграммы? — Сколько времени это у вас занимало? — Вспомните!
А Гнедич — трудился; он в прямом смысле служил Музам; каждый день, строка за строкой, он двигался к одолению всех 24-х Омировых песен. Разумеется, у Гнедича было еще множество дел в текущей жизни: и в обществе соревнователей он действовал, и декламационному трагическому искусству актеров учил, и в императорской библиотеке упорядочением книг занимался. Но главным оставался Гомер, и Гнедич был убежден, что истинных поэтов влечет высокая цель. А посему, видя в стихах и Пушкина, и Дельвига, и Боратынского действительно поэзию, не мог не сетовать на то, что нет у них главной, значительной, высшей цели, которая соединяла бы в одно великое разные песнопения.
У Боратынского с ним никогда не было коротких отношений: он помнил, что он и младше, и занят, по сравнению с "Илиадой", в сущности, безделками. (Вот образчик их дружбы: "Почтеннейший Николай Иванович, больной Боратынский довольно еще здоров душою, чтоб ему глубоко быть тронутым вашей дружбою. Он благодарит вас за одну из приятнейших минут его жизни, за одну из тех минут, которые действуют на сердце, как кометы на землю, каким-то електрическим воскресением, обновляя его от времени до времени. — Благодарю за рыбаков, благодарю за прокаженного {17}. Вы сделали, что все письмо состоит из однех благодарностей. — Еще более буду вам благодарным, ежели сдержите слово и навестите преданного Вам Боратынского. — Назначьте день, а мы во всякое время будем рады и готовы". — Письмо это было писано в конце февраля — начале марта 822-го года. За полгода в его отношениях с Гнедичем не многое изменилось. Тот по-прежнему писал "Илиаду"; он — элегии, и вот теперь еще "Певцов 15-го класса".)
Не знаем, был ли отдельный разговор между Боратынским и Гнедичем о полезном и приятном в поэзии; доказывал ли Гнедич Боратынскому, что его дар достоин лучшего применения; указывал ли ему Гнедич на то, что в куплетах о певцах 15-го класса смысла не более, чем в ребяческих дразнилках; советовал ли он ему и впрямь, едкой желчию напитывая строки, сатирою восстать на глупость и порок — иначе говоря, не бросать отдельные камни в отдельных певцов, того не стоящих, а сойти с ними в арену и разделаться однажды разом со всеми и навсегда. — Это нам неизвестно. Известен результат — сатира получилась, несмотря на безмундирного, хотя Пушкин говорил, что в ней мало перца. Быть может, он прав, но мы все же поместим — в оправдание своего мнения — некоторые наиболее примечательные, как говорят нынешние критики, места. Признаться, в день сто раз бываю я готов Немного постращать Парнасских чудаков, Сказать хоть на ухо фанатикам журнальным: Срамите вы себя ругательством нахальным. Сказать Панаеву: не музами тебе Позволено свирель напачкать на гербе; Сказать Измайлову: болтун еженедельной, Ты сделал свой журнал Парнасской богадельной, И в нем ты каждого убогого умом С любовью жалуешь услужливым листком. И Цертелев блажной, и Яковлев трактирный, И пошлый Федоров, и Сомов безмундирный, С тобою заключив торжественный союз, Несут к тебе плоды своих лакейских муз. Меж тем иной из них, хотя прозаик вялый, Хоть плоский рифмоплет — душой предобрый малый! Измайлов, например, знакомец давний мой, В журнале плоский враль, ругатель площадной, Совсем печатному домашний не подобен, Он милый хлебосол, он к дружеству способен: В день Пасхи, Рождества, вином разгорячен, Целует с нежностью глупца другого он; Панаев в обществе любезен без усилий, И, верно, во сто раз милей своих идиллий. Их много таковых — за что же голос мой Нарушит их сердец веселье и покой? Зачем я сделаю нескромными стихами Их из простых глупцов сердитыми глупцами? Нет, нет! мудрец прямой идет путем иным. И, сострадательный ко слабостям людским, На них указывать не станет он лукаво!
* * *
Различие между разумением поэзии у людей со вкусом и у людей без вкуса в том, что первые знают, что есть хорошие стихи и дурные; вторые же убеждены, что хорошие стихи — это стихи правильные, а плохие — неправильные, и для них всякое новое словосовмещение или неожиданное выражение плохо только потому, что непривычно или не освящено перечнем наставлений Горация и Боало.
"Шиллер, Бейрон, Мур, Жуковский и Пушкин, почитаемые образцовыми писателями в романтическом роде, скорее отказались бы от славы своей, чем согласились считаться однородными певцам любви кипящей, Гетер и проч., окружающим свои он, она, ее сплетением бессмысленных и противоречивых понятий: беспокойством тихих дум, говорящим молчанием, веющим сном…" — так писывал Федоров, который, помимо сих выражений, не мог постичь также, "как можно, дав уму свободу, пить слезы в чаше бытия! Очей, увлажненных желаньем, уста, кипящие лобзаньем, — я — как шарад — понять не мог", — восклицал Борька. Напрасно, конечно, он привлекал под свои знамена Жуковского и Пушкина, именно благодаря которым наша словесность обогатилась подобными метафорами. "И лишь молчание понятно говорит", — Жуковский сказал у нас первый. Тут бы можно было продолжить, да не спорить же, в самом деле, с Федоровым о свободе поэтического словоупотребления!
Его сочувственник, Житель Васильевского Острова (как он часто подписывал свои критические мнения) князь Цертелев, по крайней мере, не ссылался на романтические авторитеты Жуковского и Пушкина, ибо в поэзии вообще не смыслил; он попросту делил все вообще в поэзии на старую и новую школы: "пиитическая нагота (по старой школе неблагопристойное), дивное (по старой школе вздорное) и таинственное (по старой школе бестолковое) составляют главнейшие красоты поэтов новой школы". Доказательством Цертелев брал стихи Пушкина, Жуковского, Батюшкова, Боратынского, Дельвига, Вяземского. Даже Федоров мог по праву считаться мыслителем по сравнению с Жителем Васильевского Острова, нанесшим своим псевдонимом нестерпимое оскорбление этому благословенному уголку Северной Пальмиры.
Ни в чьих силах — изменить людское естество; не скажет ни единый осине: дубом будь; не докажете вы глупцу, что он глуп, а сочинителю, не имеющему вкуса, что он не имеет вкуса, — он все будет делить словесность на школы и направления, во всем будет ему мниться должное (хорошее, в его понятиях) и сущее (дурное, по его правилам). И потому, если кто собирается оспоривать Федорова или Цертелева, рекомендуем отослать его к "Вестнику Европы" за 819-й год, где напечатана статья одного виленского профессора, сумевшего своим — ученым чистосердечием еще за пять лет до споров о преимуществах поэзии классической и романтической предугадать суть того, как будут понимать все грядущие невежды разницу между классиками и романтиками: "В моем понятии все то называется классическим, что сходно с правилами Поэзии, предписанными для французов стихотворцем Боало;… для всех образованных народов Горацием; романтическим же называется все то, что несообразно с оными правилами, что грешит против них, что им не повинуется".
Федоров, Цертелев и их однодумцы в Вильно, в "Благонамеренном", в "Вестнике Европы" и прочих диких местах необъятных окраин нашей империи, чувствуя посягновение и видя новизны, не умели найти им иного противодействия, кроме публичных сомнений в целомудрии и благонамеренности новой школы. Эти сомнения, при нашей тогдашней журнальной публичности, не имели еще прямых политических следствий, но все же, не забудьте: многие из тех, на чей счет сыпались двусмысленные намеки, и без напоминаний общественности находились на особом счету у правительства. Пушкин был в Кишиневе без права возвращения в Петербург, Боратынский — как бы в солдатах, Вяземский — в отставке, в Москве, под тайным надзором. — Словом, на всех сих невинных упражнениях в злословии был свой, особый отпечаток.
* * *
Однако если бы о классическом и романтическом говорил только Цертелев, а против чаш бытия восставали только в "Вестнике Европы" и "Благонамеренном", не стоило о том вспоминать. Но дело приняло иной оборот. Мало, что сами слова классическое и романтическое вошли в обиход, но и люди мыслящие ввергли свои умы в раздумья о разных школах в словесности и о направлении нашей литературы в последнее десятилетие. Особенно Вяземский, Бестужев и Кюхельбекер потрудились в арене критических ристалищ.
Как всегда бывает во всяких спорах, то, что одним кажется истинно прекрасным, другим видится прямо в ином свете. Для доказательства сей истины довольно двух рассуждений. Вот они: