– Об английской поэзии могут судить только англичане, как о французской только французы. Быть может, вообще о литературе следовало бы говорить только писателям, – сказал Вермандуа. Графиня слабо засмеялась, Серизье пожал плечами, – но, уж во всяком случае, люди, судящие о стиле иностранных писателей, лицемеры или шарлатаны.
– Вы, однако, не будете отрицать, дорогой друг, что X. (она назвала известного французского писателя) понял душу Англии и знает ее литературу.
– Я его не читал и читать не буду. Я не прочел всего Вольтера и забыл половину Монтеня, неужели вы думаете, что я стану на старости лет изучать гениального месье X.? К тому же синхронизация литературной моды осуществляется плохо: в Лондоне считают последним словом нашего искусства то, над чем у нас давно смеются. Не менее верно должно быть и обратное.
Графиня вздохнула и, снова обратившись к Серизье, перевела разговор на политические предметы. «Я, правда, рассчитывал, что он очутится в fourchette[213], – размышлял граф, – да, очень редкое стечение карт…» – «…Но кто несет ответственность, если не Гитлер!» – «Об этом двух мнений нет, однако доля ответственности лежит на политике Англии. Нужно было одно из двух: либо объявить Гитлеру…» – «Ах, все лучше, чем война!» – воскликнула графиня, закрывая с ужасом глаза, точно уже видела перед собой горы окровавленных трупов. «В том, что война ужасна, не может быть сомнений, как и в том, что она ничего не разрешает. Но каким способом можно избежать войны? Я думаю, что твердость в отношении Гитлера…» – «В этом, конечно, основной вопрос: до какого предела могут идти уступки Гитлеру», – подтвердил рассеянно граф, думавший о том, насколько разумнее и приятнее было бы играть в бридж, чем вести этот общий, надоевший, везде теперь одинаковый разговор. «Видно, я до конца моих дней обречен слушать мысли о Гитлере!» – подумал Вермандуа. Он тяжело поднялся с кресла.
– Дорогая, я попрошу вашего разрешения воспользоваться телефоном. Этот господин не звонил?
– Нет, не звонил, – смущенно ответила графиня, – вероятно, произошло недоразумение.
– Ваш издатель? – ласковым тоном не то спросил, не то уточнил граф. – Пойдемте, дорогой друг, я вас провожу.
– Я очень за него боюсь! – испуганным полушепотом сказала графиня, оставшись вдвоем с Серизье. – Он в ужасном настроении. Как вы его нашли? У него лицо стало в последнее время еще более потусторонним.
– Не знаю, потустороннее ли у него лицо, но вид у него действительно нехороший. Он как будто сдает. Что с ним такое?
– Все подобралось сразу. Вам известно, что он никогда не был оптимистом. В отличие от меня, – с улыбкой добавила она. – Но эти ужасные события в мире произвели на него сильнейшее впечатление. Он говорит, что его пессимизм никогда не поспевал за жизнью, что люди еще глупее и еще гнуснее, чем он думал. По его словам, наступило начало конца культуры, свободы, всех тех идей, которым мы служили. Иногда он говорит даже, что никогда никакой культуры и вообще не было, что это был миф, один из многочисленных мифов, придуманных людьми для самоутешения. Вы скажете, что тут противоречие? Но противоречиями его не удивишь, он сам видит, что противоречит себе на каждом шагу. По его словам – я, конечно, их плохо передаю, – в мире в последнее столетие намечалось некоторое подобие рациональной цивилизации, однако первобытная природа человека радостно выперла наружу, и это подобие теперь гниет, разлагается, заражает… Да и не передашь всего, что он говорит!.. Вдобавок у него нет денег…
– Неужели? – с любопытством спросил Серизье. «Ах, вот оно что. Отсюда и конец культуры», – подумал он.
– Я это могу сказать вам, потому что знаю, как вы его любите. Издатель его эксплуатирует. Между тем он так щепетилен в денежных делах! Мы были бы счастливы оказать ему помощь, но об этом с ним и заговорить нельзя. Так тяжело думать, что у такого человека нет денег! Он должен работать как вол в свои семьдесят лет (ему больше, подумал Серизье). Он, которому мы все обязаны шедеврами!.. Я теперь устроила ему это приглашение за границу. Антрепренер платит ему десять тысяч франков за один вечер и обещает золотые горы в дальнейшем: поездку по всему миру, радиопередачи…
– Ну вот, вы видите. Бедность нашего друга весьма относительная, – сказал Серизье. «Десять тысяч франков за полтора часа ерунды о конце мира», – с досадой подумал он.
– Может быть, поездка его развлечет, хотя он не любит читать. Будут банкеты в его честь, речи, правда? Я написала нашему послу, он мой приятель, мы все будем приглашены на бал к королю. Ведь это будет ему интересно. Что вы об этом думаете?
– Думаю, что очень приятно иметь такого друга, как вы! – сказал Серизье вполне искренне. «При случае и я куда-нибудь с ней поеду, она все может», – подумал он. – Но каково же будет нашему другу, с его коммунистическими симпатиями, на королевском балу? – спросил он смеясь.
– Ах, его коммунистические симпатии! Я знаю им цену. Я и сама начинаю разочаровываться в Советах… Уже поговорили, мой друг? – обратилась графиня к Вермандуа, который вернулся в гостиную мрачнее тучи. – Не застали? Я так и думала.
– Но если этот издатель сам назначил час? Очень странная манера! – весело возразил граф и замолчал под гневным взглядом жены.
– Вы поедете к нему, как только мы вернемся. Когда он прочтет отчеты о вашем чтении, он станет сговорчивее, ручаюсь вам!.. Кто хочет еще чаю? Так вы, значит, думаете, что испанские события выяснят карты? – спросила она Серизье. Политический разговор возобновился.
Вермандуа даже не делал вида, будто слушает. Издатель явно не соглашался на требуемый им аванс. Уступка означала бы не только денежную потерю, но и укол самолюбию. И снова он подумал, что он во Франции единственный знаменитый человек без денег. «Надо было писать фильмы или такие романы, как пишет Эмиль. И как они все! И этот пошлый нарцисс-адвокат, у него тоже, разумеется, на первом месте в жизни деньги, хотя он не только говорит, но и думает, что у него на первом месте «идеи», их дешевенькие, грошовые политические идеи». В эту минуту (как, впрочем, довольно часто) он по-настоящему ненавидел всех богатых людей. «Если начнется мировая война или если коммунисты придут к власти, у них, Бог даст, все отберут. Нет худа без добра, – думал он, радостно представляя себе Серизье без денег. – И у старой дуры убавится коммунистических симпатий!» Впрочем, старая дура, то есть графиня, раздражала его гораздо меньше, или, вернее, раздражение от нее было более привычным. Граф был просто никто. «Но вид этого господина действует мне на нервы, как вид бормашины в кабинете зубного врача. Самое противное в нем – именно сочетание проплеванной души с «политическим идеализмом». А самое забавное то, что «политический идеализм» у него и у них – у всех – почти искренний. Когда они выходят на трибуну, они действительно забывают и свои адвокатские делишки, и свои кулуарные комбинации. Способность к маскам стала частью их природы. Поэтому, становясь министрами, они могут в любую минуту надеть любую маску. Дантон? Могу быть Дантоном. Макиавелли? Могу быть Макиавелли. Кавеньяк? Могу быть Кавеньяком… Впрочем, и в Дантоне, верно, сидел Серизье. У людей 1793 года масштаб был не карликовый, и от них все же меньше отдавало универсальным магазином, и играли они премьеру, а это трехсотое представление, однако по какой-то линии и Серизье – Дантонов правнук. Исторические трагедии, от французской революции до землетрясения в Сан-Франциско, неизменно заканчиваются пошлостью, кинематографической или какой-нибудь другой».
«…Но Франция к войне не готова». – «Гитлер никогда на войну не решится, поверьте мне, это чистейший блеф. Да если и не блеф, то неужели вы серьезно думаете, что Германия и Италия могут сопротивляться коалиции из Франции, Англии и России». – «Я, впрочем, надеюсь, что Муссолини обманывает Гитлера, он гораздо умнее его и тоньше, это человек латинской цивилизации…» Вермандуа по обыкновению почувствовал то желание поговорить, за которое сам себя бранил.
– В Европе только один человек теперь знает твердо, чего хочет, – безапелляционным тоном сказал он, – и этот единственный человек тупой злодей, и то, чего он хочет, невообразимо по глупости, ужасу и мерзости. Если это могло случиться, то биологическое выражение «homo sapiens» надо поскорее убрать ввиду его совершенно неприличного нахальства. И тогда на чем же мы будем строить демократию? В мысли классиков демократического мифотворчества она строилась на вере в человеческий разум. Но теперь с полной очевидностью выяснилось, что народ править не может по тысяче причин, из которых первая та, что он чрезвычайно глуп. Это не значит, конечно, что люди в пиджаках и смокингах, – он покосился на Серизье, – много умнее народа. За приход Гитлера к власти они несут не меньшую ответственность, чем народ, призвавший к власти их самих. К несчастью, из социально-политических программ, существующих ныне в мире, грандиозные – мерзки и идиотичны, а сколько-нибудь разумные – убоги и мелки до отвращения. Выбирая между планами Гитлера и повышением подоходного налога на пять сантимов, немецкий homo sapiens предпочел Гитлера. В эпоху «народовластия» создался новый, или давно забытый род оружия. Были инфантерия, артиллерия, кавалерия, теперь появилась еще мистика. Или, если хотите, кавалерия исчезла, и вместо нее появилась мистика. И мы забыли ею обзавестись, как в 1914 году забыли обзавестись тяжелыми орудиями! Напротив, мы очень тщательно рационализировали все, что могли, вплоть до сохранившихся во Франции остатков веры. Это было простое упущение, хотя и очень важное. Немцы создали мистику человека с усиками. Мы могли бы придумать что-нибудь в этом роде, это не так трудно. Например, мистику жены президента сената, а? Два года подготовки, миллиард на подкуп печати, и у нас была бы отличнейшая мистика жены президента сената, а? Вот на что надо было тратить деньги, а не на линию Мажино. Мы не догадались. Это очень печально. Мы из-за этого проиграем войну.