Ты избалован счастьем родителей, вот что мне захотелось сказать Алексею, ты считаешь такое счастье единственно возможным; ты, может быть, даже не догадываешься, что счастий бывает много, нет единого на всех счастья; селезенка может быть селезнем, а печень – печкой, и один будет крякать, а другая пыхать, что тоже – как знать? – своеобразное счастье.
– Мучительно, наверное, общаться с внучкой, как в тюрьме, – сказал я, мысленно добавив, что внучка – единственная, старший-то сын живет холостяком и с родителями общается мало.
– Еще бы.
– А помириться нельзя?
– Сейчас уже нет.
– Не понимаю. Что-то не так. – Вино развязало мне язык. – Вот так взяла, однажды собрала вещички и ушла. А ты ни сном ни духом. Так не бывает.
– Еще и не так бывает.
Тому, что случилось далее под сводами огромного шатра, заполненного говорливым народом, объяснения не имею – я не знаю, зачем Алексей стал мне об этом рассказывать. Может, вино виновато. А может, его никто раньше не спрашивал. Или просто накопилось, а я оказался рядом – в общем, сидя за столом из грязного белого пластика, попивая дрянное вино и пожевывая странную еду, я узнал то, что, наверное, для моих ушей не предназначалось.
Ана не только от него ушла. Она пошла в полицию и сказала, что подозревает своего русского мужа в совращении дочери. Последовали унизительные экспертизы, собеседования с психологами. Терзали его, выспрашивали дочь. Все подозрения были признаны безосновательными, но встречаться с Соней он теперь может только под наблюдением социального работника, пока суд, «самый медлительный в мире суд», не вынесет соответствующее решение.
– Зачем?
– Что зачем?
– Зачем ей этот поклеп? – История не укладывалась у меня в голове: из пылкой кармен, какой я вообразил Ану, получалась клиническая идиотка – ну, если, конечно, нанятые психологи в своих выводах не ошиблись. – Она дура?
Если и дура, то не без коммерческой сметки. Ана претендует на часть его фирмы, так что им предстоит еще один суд, а только за право встречаться с дочерью он уже заплатил адвокатам пятнадцать тысяч евро. Алексей собирается теперь идти до конца, он хочет отсудить у матери ребенка, воспитывать Соню самостоятельно.
Я подумал: он проиграет – суды всегда на стороне матерей, даже если те клинические идиотки. Сначала девочка будет жалеть мать, позднее станет в ней сомневаться – и вот тогда-то может случиться ее новое знакомство с отцом. Оно может произойти и позже, если забор, выстроенный матерью, будет глухим и крепким.
– Она ведет себя так, будто это я хотел развода, – говорил Алексей, – как будто это я ее бросил. Она же сама захотела!
А ты ее не остановил, подумал я. «Хочешь – уходи», – сказал на чужом тебе языке, не поведя даже бровью, как это среди настоящих мужиков принято.
– Я пойду до конца, – продолжал он, не ожесточенно, а как-то задумчиво, будто комментируя невидимое мне кино.
– Но ты же ее любил, – сказал я. И тут же, уловив странный блеск в его глазах, поправился: – Ты же любил ее?
– Я же с ней жил, – сказал Алексей, как будто это что-то значит.
А что ж ты не говорил Ане, что живешь с ней не просто так? Почему не говорил ей каждый день, при любой возможности, что живешь с ней, потому что любишь, что она нужна тебе, чтобы цветистая ее испанская порода рацветала, чтобы она хорошела от твоих слов, набиралась самодовольства, была уверена, что ты с ней, что ты – ее, что вы навсегда вместе, – и вы были бы вместе… В тот момент, в кружении этих мыслей, я был уверен, что Ана и Алексей наверняка были бы вместе, если б она поняла природу его молчания, а он помнил бы о силе слов.
Говорить, что все бабы суки-потаскухи, я не захотел. Алексей стих, не без смущения мы стали обсуждать ботинки, которые у нас с ним оказались одной фирмы, только мне они обошлись дороже, а у него дискаунтер в паре минут езды на машине.
Мы доели еду, допили вино и, почти ничего друг другу не говоря, дошли до дома. Я подумал, что было, наверное, так: муж много работал, приходил поздно – такие, как Алексей, всегда много работают, они не могут жить без дела; вначале она подозревала его в измене, принюхивалась, обыскивала карманы, потом стала грозить разводом, всякий раз закручивая все сильней; в конце концов ушла, но, не сумев уязвить так, как ей бы хотелось, ударила по самому больному, превратив во врага отца своего ребенка.
Она добилась своего. Зачем она своего добилась? Кто от этого выиграл? Дура, как ни крути.
– Может, тебе уехать? Что тебя здесь так уж особенно держит?
– Здесь моя дочь, – сказал он.
Я улетел на другой день. Алексей подвез меня до аэропорта и, хлопнув на прощание по плечу, попросил передавать привет «братцу». Небо над аэропортом было ясным, близким, казалось, рукой дотянуться можно.
Я позвонил, едва сдав багаж, ступая налегке по длинному, ярко освещенному коридору:
– Ты любишь меня? Скажи. Скажи мне, как ты меня любишь, за что ты меня любишь. Я хочу слушать твою любовь. Мне надо знать, почему ты меня любишь, я не хочу ждать и догадываться. Я не хочу бояться, что ты не любишь меня, что я придумываю себе твою любовь, а потом могу придумать и ненависть, а она, даже придуманная, бьет по-настоящему… Сейчас мне очень нужно. Скажи! – потребовал я и стал слушать, чувствуя, как по спине бегут мурашки…
Права у меня не было никакого. Но и выбор был небогат. Либо смотреть в ее немытую макушку, из-за длинных темных волос кажущуюся лысоватой, или на дисплей ее же телефона. Меня с чемоданом вжало в поручень, а за поручнем, внизу, сидела девочка-девушка. Скрючившись в ломкую кучку, она читала записки на дисплее своего телефона, перебирала их одну за другой. Телефон был розовый, и если б я ее выдумывал, то счел бы эту деталь излишней.
Записки ее были не для меня предназначены, можно бы и отвернуться или хотя бы закрыть глаза, но глупо же стоять с закрытыми глазами в поезде метро. Ты едешь, а глаза твои закрыты. Глупо. Глупее даже, чем розовый телефон у девушки-девочки.
В общем, я читал. Как толкало особенно сильно, так и утыкался глазами в дисплей, и буквы складывались в слова. «Голова болит». Потом: «Я не люблю когда мне так пишут. Я начинаю ржать». «Печалька:)», – таким оказалось еще одно послание. Записок было много, девочка долго на них смотрела, хотя состояли они из пары слов и пары закорючек. У нее была в телефоне специальная папка, подписанная «Сашок». И возможно, она только его эсэмэски и сохраняла. Все, что подруги писали или родители, удаляла, а записки Сашка берегла. «Печалька», – ответил он ей по неизвестному мне поводу. И улыбку изобразить не забыл.
:)
Я попытался не смеяться. Как только мне хочется над кем-то похохотать, я пробую, если успеваю до этой неудержимой щекотки вспомнить: а сам-то как? а у меня? а не крива ли рожа?
Что я пишу?
«Прилетел», – пишу.
«Добрался, все ОК», – пишу.
«Солнце светит», – пишу. Или, как сегодня, например: «Дождь:(».
Я пишу «До встречи», «Скучаю», «Скоро буду» и «Я тебя тоже». Много чего пишу, в общем-то, всякую глупость, которая иногда – много позднее – оказывается и не глупостью вовсе. Помню ли я свои статьи на злобу дня? Не помню. Прошла «злоба», истлела и статья. А разговор с хромоножкой во Франции записал и очень им дорожу. И тетку ту на Мертвом море хорошо помню – ох, и злющая она была. И ловкую фразу помню, которая выскочила сама собой и была будто бы и не обо мне.
«Она думала, что он ее не любит, а оказалось, что это у него любовь такая», – записал я, не зная еще, что походя заглянул в будущее свое, как в карман.
Подошла моя остановка. Оказалась и ее остановкой. Девочка встала, из девочки-кучки став девочкой-веточкой: обычный девочковый сюрприз. Она пошла впереди меня. Обычная девочка. Джинсы, пухлый стеганый жилет, длинные темные волосы.
Я подумал, что у нее сейчас одухотворенное лицо. Должно быть. А как иначе?
…одна другой краше.
Первой была женщина-мумия, сидевшая в кафе на самом краю Садового кольца, серо-зеленая, с ввалившимися черными глазами, выпяченными губами и крутыми скулами – яркий пример нецелевых трат семейного бюджета, – и я не стал думать, сколько тяжелых металлов потребила вместе с пиццей жуткая кукла, пока ждал зеленого света светофора, переходил дорогу, спускался в подземный переход и из него выходил – к высотке МИДа, тоже жуткой в своем желании быть красивой, – а там, на ветру, увидел вторую.
Вторая, юная, была в белых шортиках, похожих на купальные, в белой рубашке, похожей на мужскую, завязанной на пупке узлом, в красных туфлях на высоченном каблуке, в руке держала красный айпод, и к ушам ее, скрытым каштановыми кудрями, тянулись красные провода. Объективно говоря (учитывая, например, истерический раскрас лица), она походила на проститутку, но шаг ее на здоровенных копытах был зыбок, круглое личико было молодо, а выражение его – отчаянным. «И наплевать, я самая красивая, как из журнала», – читалось на нем, из чего следовало, что второй кожей проституционный наряд, может, и не станет, шанс на то, что поумнеет забавная барышня, еще есть.