Днем в цехах выбирали рабочих депутатов, и никто этому не мешал. А вечером в конторе мартеновского цеха состоялось первое собрание депутатов Совета. И тут разгорелись споры. Многие одинаково хорошо знали и Леона, и Ряшина, поэтому, когда стали говорить о том, кого избрать председателем Совета, голоса разделились.
— Сделать одного председателем, а другого — его помощником, — предложил один из депутатов.
Собрание проводил Леон. В числе депутатов-большевиков были Ткаченко, Вихряй, Лавренев, Бесхлебнов, дед Струков, Ермолаич, были и меньшевики — Ряшин, Кулагин, конторщик Кисляк. Но многие депутаты оказались незнакомыми ни Леону, ни Ряшину.
Леон сказал Лавреневу:
— Может, тебя выберем в председатели? У меня и так дела хватит.
— Это значит, что будет избран Ряшин… Давайте сначала изберем комитет Совета, а там посмотрим.
— И у нас комитет и у Совета — нехорошо.
Подошел Ряшин и предложил избрать президиум Совета, Леон попросил называть кандидатов, и тогда наперебой зазвучали голоса:
— Деда Струкова избрать!
— И Вихряя!
— Дорохова!
— Ряшина!
— Так они определены в старшие!
— Ничего еще не определено!
— Тогда пиши Леона в главные!
— Ряшина — он старый рабочий!
— А Леон молодой? Он всеми такими делами ворочает.
— А где тот, усатый, Цыбуля, кажись? Он как раз подходящий был бы за старшего.
— Так он же нездешний!
Лавренев записывал. Кандидатов предлагали все больше, начались пререкания, споры, и в шуме голосов невозможно было что-либо разобрать.
Леон только качал головой, переглядывался и перешептывался с друзьями. Наконец он встал из-за стола, звучно сказал:
— Товарищи депутаты, первый раз в своей жизни мы открыто проводим такое собрание и, конечно, еще не умеем этого делать как следует. Научимся… А пока давайте так: говорить по очереди. Сначала изберем президиум, а потом — председателя. Выбирать будем поднятием руки — кто «за» и кто «против» кандидата, по большинству голосов.
Все сегодня в конторе мартеновского цеха было новым: и то, что рабочие находились в ней не как просители, а как хозяева, и то, что им никто не мешал, будто начальства и не было на заводе, и то, что они получили возможность свободно говорить обо всем. И от этого каждый депутат чувствовал себя как на каком-то особенном празднике и хотел говорить и говорить… И говорил. Каждый депутат заявлял о своих нуждах, правах, о решимости добиваться удовлетворения требований рабочих.
Долго шло первое заседание Совета депутатов рабочих Югоринского завода. Лишь к полуночи удалось наконец избрать президиум. Председателем большинством голосов был утвержден Леон, а товарищем председателя — Ряшин.
Возвращался домой Леон вместе с друзьями. Настроение у него было праздничное, торжественно-спокойное. Стачка началась дружно, без столкновений с администрацией, без вмешательства полиции. «Даже не верится», — подумал он и, глубоко вдохнув холодный октябрьский воздух, оглянулся. Позади, над заводом, были мрак и мертвая тишина.
— Стоит. Ведь это мы его остановили, товарищи! Вы понимаете: мы, большевики… Совет депутатов избрали. Вот как мы выросли! — приподнято сказал Леон и, обняв за плечи Лавренева и Ткаченко, добавил: — Радостно сознавать, что мы не зря живем, дорогие мои. Эх, посмотрел бы наш старикан Лука Матвеич!
Лавренев и Ткаченко молча смотрели в белую ночную даль. В груди их так же, как и у Леона, поднималось новое, не испытанное еще чувство радости.
То была радость первой победы.
Лавренев остался ночевать в квартире Леона. Утром в дверь кто-то сильно постучал. Леон вышел открыть и увидел телеграфиста Кошкина.
— Свобода! Конституция! — запыхавшись, еле вымолвил тот, размахивая газетой, и шмыгнул мимо Леона в дом. Остановившись посреди комнаты, он сдвинул фуражку на затылок, обнажив свой рыжеватый чуб, и, развернув газету, начал читать:
— «Высочайший манифест… Божиего милостию, мы, Николай Вторый, император и самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский, и прочая, и прочая, объявляем всем нашим верноподданным… Смуты и волнения в столицах и во многих местах империи нашей великой скорбью преисполняют сердце наше. Благо Российского государя неразрывно связано с благом народа, и печаль народа — его печаль…»
Леон взял газету из рук телеграфиста, молча пробежал глазами несколько строк и вслух продолжал:
— «Первое. Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов. Второе. Не останавливая предназначенных выборов в Государственную Думу, привлечь теперь же к участию в Думе, в мере возможности, соответствующей краткости остающегося до созыва Думы срока, те классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав, предоставив засим дальнейшее развитие начал общего избирательного права вновь установленному законодательному порядку. Третье. Установить, как незыблемое правило, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной Думы и чтобы выборным от народа обеспечена была возможность действительного участия в надзоре за закономерностью действий поставленных от нас властей… Призываем верных сынов России вспомнить долг свой перед Родиной, помочь прекращению сей неслыханной смуты и вместе с нами напрячь все силы к восстановлению тишины и мира на родной земле… Дан в Петергофе, в 17-й день октября, в лето от Рождества Христова 1905-е, царствования же нашего в 11-е».
— Это издевательство над народом, а не свобода, — сказал Леон и бросил газету на стол.
— Свобода для тех, кто будет заседать в Думе, а для нас подачки с барского стола «в мере возможности», — заметил Лавренев. — Ну что ж, пусть Ряшин с либералами пляшет, а мы воздержимся.
Телеграфист Кошкин с изумлением смотрел на обоих и ничего не понимал. «Чего же им еще надо? Ведь царь, сам царь заговорил о свободе», — подумал он и схватил газету.
— Но здесь ясно сказано: «Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы!» Да ведь это же победа революции, черт возьми! — тыча пальцем в газету, с отчаянием воскликнул он, будто Леон и Лавренев обвиняли его в том, что он доставил им такое разочарование.
Леон взглянул на Кошкина и вспомнил, как видел его на станции Донецкая, с гитарой, в такой же большой фуражке, певшего романс с закрытыми глазами. И ему стало смешно, жалко этого доверчивого, наивного человека. Подойдя к телеграфисту, он положил руку ему на плечо и сказал:
— Дорогой товарищ Кошкин! Победа революции, говоришь? Верно. Но ведь этот манифест говорит только о том, что перепуганный царь с «великой скорбью» идет на малую толику ограничений своей самодержавной власти. А народу нужна демократическая республика без царя. Вот почему мы не видим в этой вынужденной уступке самодержавия ничего отрадного.
Кошкин пожал плечами, взял большую, с синими кантами и блестящим козырьком, фуражку, рукавом смахнул с нее росинки от снега и, плотно надев на голову, поправил чуб.
— Какой политической линии теперь мне держаться, ничего не пойму, — сказал он таким грустным тоном, будто от него зависела судьба страны.
— А ты приходи к нам на заседание Совета и быстро найдешь свою линию, — пригласил Леон.
— Хорошо, приду, — согласился Кошкин и, попрощавшись, вышел.
Леон открыл горку, поставил на стол стаканы, блюдца, сахарницу, хлеб, пирожки, сливочное масло и стал заваривать чай.
— Богато живешь, стол по всем правилам, — заметил Лавренев, намазывая масло на хлеб. — Деньжата, значит, водятся?
— Это Дементьевна, Горбова жена, ухаживает за мной. А у меня в кармане ни гроша, — ответил Леон.
Наскоро попив чаю и закусив, Леон и Лавренев пошли на завод. Подмышкой у них были свернутые красные знамена, в руках — палки.
На улице было пасмурно, сыро. Над домами курился дым, смешивался туманом и уходил ввысь. Из тумана медленно выплывали дома, улицы, и поселок, как бы удлиняясь, тянулся в степь нескончаемой серой чередой домиков.
С крыш, с почерневших деревьев капала вода, и от нее монотонно звенели железные трубы.
В городе на улицах было многолюдно и шумно. Некоторые здания разукрасились трехцветными флагами, над городской управой их развевалось даже несколько.
Но на заводе было тихо. Пока Леон совещался с депутатами о демонстрации, Лавренев пробовал многочисленные вентили в котельной прокатного цеха. Но сколько он ни крутил их, гудка не получалось. Наконец он заметил вентиль возле стены и открыл его. Гудок зашипел, потом задребезжал и загудел, как когда-то в день первой стачки, — прерывисто и тревожно.