— Я думал вначале, что кто-нибудь из них — провокатор, — закончил он. — Но никаких подтверждений этому нет. Больше того: Ряшин отошёл от Кулагина и прислал комитету письменное предложение об объединении обеих частей организации.
— Объединяться можно с рабочими, но не с Ряшиным. Надо сообщить об этом заявлении губернскому центру.
— Лука Матвеич в Москве. За ним приезжал специальный агент. Там, говорят, начались большие события.
Леон прикурил от лампы, прошелся по комнате и сказал:
— На пути сюда железнодорожники мне сообщили: Москва бастует.
Подошел Леон к дому, увидел забитые окна, и сердце его защемило от боли. «Значит, нет Алены. Кончилась наша жизнь», — сказал он мысленно, точно еще сомневался в этом. Потом резко шагнул к первому окну и с силой оторвал доски.
— Не кончилась жизнь! — с ожесточением произнес он и оторвал доски от второго окна, от третьего и швырнул их в палисадник. Возле ворот стояла и всхлипывала пришедшая Дементьевна. Леон сказал: — Не надо, мамаша! Мы еще поживем, уверяю вас.
— Дай бог, Левушка! Я и сама про то мыслю, истинный господь, — утирая глаза концом платка, молвила Дементьевна и пошла открывать замок.
Леон вошел в дом твердыми, крупными шагами. Здесь было тихо, темно, пахло плесенью. Он шагнул в горницу, вынул из прогонов заложки, оттянул шпингалеты и с шумом распахнул одно окно, другое, третье, а потом то же сделал в передней и в своей комнате. Увидев летающую моль, он взмахнул рукой, сказал наблюдавшей за ним Дементьевне:
— Затопите, пожалуйста, печку, мамаша. Если у вас есть нафталин, принесите. Моль надо бы уничтожить…
Потом достал фотографию Алены, вставил ее в рамку и повесил на стенку, под часами.
Дементьевна незаметно перекрестилась и заторопилась разжигать печку.
Спустя час Леон, выбритый, бодрый, сидел за столом, ел горячие пирожки с картошкой и расспрашивал Дементьевну о том, как жили без него.
Дементьевна ходила от печки к столу с пирожками в руках, словоохотливо рассказывала о новостях и думала: «Такого человека из жизни не выкуришь, нет! Светлой и кременной души человек».
Вскоре Леон пошел устраиваться на работу в прокатный цех. Но начальник цеха не принял его вальцовщиком. Не приняли его и в литейный. Тогда Иван Гордеич позвал к себе мастера мартеновского цеха, распил с ним две бутылки водки, и через два дня Леон поступил в мартеновский цех завальщиком печей. Тяжела была работа завальщика, и не всякий новичок мог привыкнуть к ней, потому что печей было шесть и завальщиков было шесть. Леон подсчитал: сталь варится десять часов, плавок выпускалось семь в смену. Значит, завалить в смену придется девять тысяч пудов металла. «Это каждый из нас должен кинуть в это пекло полтора вагона груза. А получишь за это полтора рубля в день. Не особенно разгонишься, и придется налегать на селедку. От нее много пьешь, а когда напьешься — кажется: ну, наелся. Значит, за это „кажется“ и давай, Леон Дорохов, начинать, а там посмотрим», — думал он, глядя через синее стекло в окно печи.
В печи бушевало пламя и било в окно, под ним пузырилась белая жижа расплавленного металла. И казалось: ничего особенного в печи и нет, бурлит в ней что-то похожее на воду, и пузырьки вскипают на ее поверхности, как в речке во время дождя. А подступи к ней, этой жиже, и она обдаст тебя таким жаром, что дух перехватит.
Возле второй печи открылось окно. Леон услышал свист новых своих друзей и, отдав стекло сталевару, крикнул:
— Зовут! Некогда любоваться!
Сталевар улыбнулся, сунул в карман вставленное в рамку стекло и пригладил усы. «Я думал, он великан, этот знаменитый Леон Дорохов. А он обыкновенный и даже слабосильный, будто хворал чем», — заключил он.
Леон подошел ко второй печи, поплевал на держак лопаты и начал бросать в печь куски железной мелочи, которую привезли в вагонетках и насыпали возле печи рабочие.
На дворе дул холодный, осенний ветер, а Леон работал голый до пояса. Пот лился по лицу его, по рукам и спине, попадал в рот и глаза — соленый, неприятный, но Леону некогда было отереть лоб рукой, надо было бросать и бросать металл в раскрытую пасть печи. Она уже не бушевала, как соседние, потому что сталь из нее ушла на противоположную сторону, в изложницы, и теперь остывала в них и искрилась тихим, золотым фейерверком. И печь, казалось, отдыхала после тяжелого труда, и красное, с рыжим дымом, пламя с ленцой выглядывало из нее в окно и облизывало поднятую заслонку.
Леон видел пламя, чувствовал обжигающее его дыхание и хотел отойти, чтобы хоть пот отереть с лица, хоть глоток воды выпить, но грузчики все подвозили новые вагончики-тележки и все сгружали новые порции металла.
Наконец Леон, озаренный огнем, розовый, с тонкими руками и выдававшимися ключицами, разогнул спину, рукой растер пот по лицу и опять стал бросать в печку металл, потом доломит, руду…
Через два часа завалка была закончена. Заслонка опустилась, окно закрылось, потом дали газ, и печь вновь загудела и засвистела, заглушив человеческие голоса.
Леон глянул на маленькое белое отверстие в заслонке и отошел в сторону. Ноги его дрожали, руки одеревенели, пот исписал дорожками все лицо, плечи, живот, но Леону было не до этого. Он подошел к баку, взял кружку и открыл кран. Но из бака полилась коричневая жидкость.
— Чай? — удивился Леон и посмотрел на других завальщиков.
— Чай директор придумал. Чай, говорит, утоляет жажду, а вода — нет. Ну мы и пьем его, а только когда домой придешь — чистая мочала делаешься, — объяснил сталевар.
— Сволочь, придумал чем выжимать из людей последние соки. Ну, мы эту лавочку прикроем, — сказал Леон, надевая рубаху.
Сталевар оглянулся по сторонам, предупредил:
— Ты осторожнее, парень, а то мастер услышит, не похвалит. Ты что — социалист?
Леон натянул рубаху на потное тело, кольнул сталевара пытливым взглядом, спросил:
— А ты что… сыщик?
Сталевар выпрямился как ужаленный.
— Я чистый пролетарий, и ты мне брось такие слова болтать. Я, может, побольше могу тебе сказать. В листовке пишут ребята… гм… — запнулся сталевар.
Леон усмехнулся, как бы виновато проговорил:
— А-а, ну тогда я извиняюсь. Раз ты чистый пролетарий, тогда ты правильно делаешь, что… листовки читаешь. А еще будет правильней, если ты и другим будешь их читать. Грамотных-то на заводе один на пятерых.
Сталевар покрутил усы, опять посмотрел по сторонам и, достав листовку, сунул ее в руку Леона:
— Прочитай обязательно, здорово написано.
Леон взял листовку, прочитал:
— «Товарищи пролетарии Югоринского завода! Москва бастует!» — и сделал вид, что впервые узнал об этом.
— Да-а, хорошая штука, — сказал он и вернул листовку сталевару. — Надо, чтобы каждый узнал об этом. Немедленно… Москва бастует! Ты понимаешь, куда дело клонится? — спросил он и ответил словами листовки: — «Бьет последний час самодержавия!»
За Москвой поднялся Петербург.
Пролетариат обеих столиц покинул фабрики и заводы и вышел на улицу с красными знаменами.
И страна опять пришла в движение. Восстал Крым, взволновалось Поволжье, забастовали заводы Юга и Прибалтики, Нижнего-Новгорода и Воронежа, Ярославля и Саратова, Варшавы и Риги. Остановились поезда на железных дорогах Московского узла и Курска, Козлова и Либавы, Севастополя и Сызрани, прекратилось движение на Николаевской дороге, связывающей обе столицы, а тринадцатого октября замерли все железные дороги и вся промышленная жизнь страны.
То было грозное предзнаменование великих потрясений российской империи — всероссийская политическая стачка.
Леон сидел на ящике, в подвале мельницы, где была типография, и писал листовку, а Ткаченко тут же набирал ее.
— «Самодержавие не сдается! — читал он текст перед набором. — Но оно уже не может противостоять революции и пускается на хитрости. Оно виляет, обещает и ничего не дает…»
— Правильно все. Можно набирать? — спросил он у Леона.
Леон не слышал и продолжал писать, изредка взглядывая в разложенную перед ним газету:
«Председатель совета министров, граф Витте, обещал делегации железнодорожников какие-то указы о свободе печати, но отверг требование о предоставлении народу всеобщего избирательного права. „Учредительное собрание теперь невозможно“, — сказал он и посоветовал рабочим дожидаться выборов в Государственную думу. Мы должны ответить графу Витте: „Ложь! Учредительное собрание возможно, всеобщее избирательное право возможно. Свобода печати, собраний, союзов возможна. Невозможно одно: самодержавие с его попытками задушить революцию, с тюрьмами и виселицами, с голодом и рабским трудом…“»