— Мам, купи мне это.
— Да куда тебе? Мало собаки, кошки? И от них-то грязь в доме.
— Купи, мама, пожалуйста…
— Я сказала — нет.
Мальчик плаксиво надулся, затопал ногами, закричал вдруг зло и пронзительно. Мать его, озираясь на людей, что ходили по базару, попыталась настоять на своем:
— Ну, хочешь игрушку? Игрушка лучше — лежит себе да лежит.
— Хочу это, хочу это! — кричал мальчик и тянулся к Дусе руками в варежках, а та съеживалась и вздрагивала от его крика.
— Ну, ладно-ладно, только не позорь ты меня перед людьми, — заговорила женщина шипящим голосом и высокомерно обратилась к инвалиду:
— Сколько вы за нее хотите? Только, прошу вас, ее пользуйтесь его слабостью, не завышайте цену…
Кеша угрюмо, исподлобья посмотрел на ее белые сапожки и так завернул клетку, что Дусю не стало видно.
— Не продается, — прохрипел он, отвернулся и, толкаясь колодками в подмерзший, затоптанный снег, поехал с базара.
Ехал он по дороге к больнице, мимо выстроившихся в рядок магазинов и лавок, через деревянный мост над речкой, мимо пустырей, на которых сажали картошку, но до больницы не доехал. Остановился возле реденького, некрашеного палисада, некоторое время смотрел, как одни дети возятся с дровяными салазками, катают друг друга, а еще несколько играют на террасе под навесом, перебегая с места на место: «Гуси-гуси!» — «Га-га-га» — «Есть хотите?» — «Да-да-да». Кеша подвинулся ближе, встал у калитки и раскутал клетку. Дети, игравшие с салазками, заметили Дусю, подбежали, столпились по ту сторону калитки. Смотрели они радостно, удивленно, щебетали, показывая пальцами: «Кто это? Что это?.. Какая хорошенькая!.. Ни киска. Ни собачка… Дрожит, ей холодно…» Подошла воспитательница — немолодая, круглолицая, с мелкими, пересекающимися в сеточку морщинками у глаз.
— Это им, — сказал Кеша, кивнув на детей и протягивая клетку со зверьком. — Ее Дусей зовут. Она очень добрая…
«Жалейте ее», — хотел он добавить, но не сказал этого, чтобы не обидеть и каплей недоверия таких же сирот, как он сам. Воспитательница приняла клетку, и пестренькая, притихшая Дуся, поглядывая сверху на обступивших ее, обрадованных детей, на их платочки и ушанки, поплыла на руках женщины через двор на высокое крыльцо, а потом в двери, и скрылась, и во дворе стало тихо, безлюдно, только опрокинутые дряхлые салазки темнели на снегу одиноко и покинуто. А Кеше и с улицы было слышно, как по всему дому волной идет радостный рой детских голосов.
«Ну, вот и ладно, — подумал Кеша. — У нас в детдоме Жулька была, маленькая, совсем старая, слепая. Ее никто не обижал…»
Одиноко ему было в комнатке, где все напоминало о Федоре. Некоторое время еще он мотался по базару, вокзалу и пивным, пел надрывно под звенящие и тонкие вздохи гармошки. Он оплакивал Федора, себя, молодость свою и нынешнюю неподвижную растерянную жизнь, неисчислимые утраты, неисчислимые горькие судьбы. Так находили отдушину спертые в нем боль и тоска, так облегчалось хоть немного его сердце. Сердцу он и подчинялся, не задумываясь, и однажды, так же не задумываясь, вслед за толпой пассажиров выбрался на перрон и оказался в вагоне поезда, который, спотыкаясь колесами на стыках, побежал по старой железной дороге. Ему все равно было, куда ехать, — весь мир зиял перед ним простором и неизвестностью. И опять он не выбирал, где сойти. Ехал, пока не надоело, и то ли припомнив свое возвращение из госпиталя, то ли по воле случая оказался в той самой Середе, которую проехал однажды. И здесь он пел на базарных и вокзальных толкучках, и базар здесь тоже был с красной, поседевшей от мучной пыли церковью, жил, где и как придется, дальше следующего дня не заглядывал, дичал, опускался все глубже в бесприютность и примирение с тем, что подбрасывала скупая судьба, и вид обрел темный, запущенный, бездомный. Гармошка его осипла от грязи, сырости и холода, голос тоже поосел, утратил свою светлую, пронзительную звонкость. Он ничего не выбирал, никакой крышей не брезговал. Ему думалось, что это и есть его жизнь и другой, лучше, не будет, не может быть. Была в этой одинокой, неустроенной жизни и своя тайная, скорбная гордость, и смирение, как на войне, где все принимаешь, что тебе выпало: голод и холод, удачу и рану…
И вот — все переменилось. Кеша живет в комнате с окном в сад, утром, за стеклами, по белым, опушенным инеем вишенникам прыгают снегири, осыпая золотистую в утреннем свете тонкую пыльцу. Черная тарелка репродуктора висит на стене над его головой, и вечерами он слушает все передачи подряд: оперы, спектакли, концерты. Встает он по звонку будильника и умывается над рукомойником, который так низко приколотил, чтобы не громоздиться на табуретку. К восьми часам он спешит на работу, на фабрику. Охранники его знают и пропуска не требуют, вместо этого помогают взобраться на внешнее крыльцо и спуститься с внутреннего. Иной раз показывают на ворота. Кеша сворачивает к ним, пережидает, покуда проедет повозка, машина с валиками и суровьем или черный директорский автомобиль, и сам въезжает на фабричный двор, вымощенный круглым, стертым булыжником. Они зимой выглядывает тут и там, сквозь снежную корку, то розовым, то серым темечком.
Фабрика большая, старая. Через весь двор тянутся два ее основных корпуса — четырехэтажные, из темного крепкого кирпича. Первый корпус — прядильное производство. Кеша сворачивает к нему, въезжает на полуподвальный этаж. Знакомый подъемщик, кивнув ему, открывает дверь железной кабинки, и Кеша, толкаясь своими колодками, въезжает по гулкому металлическому листу на столь же гулкий железный пол подъемника, пристраивается рядом с тележкой, на которой лежат детали чесальной машины или стоит ящик с цевьем. Подъемщик и сам заходит в кабину, закрывает ее и жмет пальцем на красную кнопку. Кабинка, гудя и лязгая, давит снизу на тележку Кеши и возносит его до тех пор, покуда пол ее не равняется с полом первого этажа. Дверцы распахиваются, Кеша выезжает по железному покатому листу, сворачивает в цех, где большие, округлые, колючие, точно ежи, машины медленно пережевывают хлопковый холст в нежную серо-белую паутинку. Кеша движется вдоль торцовой стены цеха в коридор, изогнутый коленом и ведущий из основного корпуса в пристройку. Вот и его дверь. Кеша толкает ее как можно сильней, она на пружине, верней, на заменяющем пружину устройстве с блоками, тросиком и грузом, протискивается в прихлоп и оказывается в квадратном, с высоким потолком помещении, на плиточном полу которого тесно стоят разнокалиберные моторы, чугунные, запыленные кожуха их, старые, в подпалинах от замыкания, в паутине, распределительные щиты. В углу помещения, деревянными, со стеклами, щитами выгорожен кабинет мастера. Вот здесь-то, в уголке, у стены кабинета, место работы Кеши. Под свесившейся низко на длинном шнуре стосвечевой лампой стоит странный, довольно простенький станок с катушками ниток, укрепленными на вращающемся вале. В оси вала — отверстие, через него тянется медная проволока. Кеша снимает и кладет в шкафчик ушанку, вешает фуфайку и усаживается у станка. Он закуривает, потом включает лампу и запускает станок. Катушки начинают кружиться одна навстречу другой и плотно пеленать, как бинтом, очищенную от окалины, девственно сверкающую, терпеливую медную проволоку. Кеше остается лишь менять катушки. При этом можно курить, сколько хочется, и думать обо всем на свете. Хорошая, удобная, спокойная работа. Само однообразие ее, это неустанное мелькание нитяных катушек и медленное движение проволоки, усыпляет так, что вроде бы задремываешь с открытыми глазами и начеку. Мысль делается квелой, ленивой, скользит поверху, в пустяках каких-то. Например, Кеша задумывается об этой самой проволоке, о том, сколько раз горела она, сколько служила, с какой машины мотор.
Шура несколько раз проведывала его — забегала после утренней смены, сконфуженно стояла рядом, смотрела усталыми глазами на кружащиеся ниточные катушки и говорила что-нибудь хорошее, вроде: «А вы поправились», или: «Степенный стали», или: «Опрятным ходите, это хорошо». А он, тоже стараясь сделать ей приятное, расспрашивал про мальчиков, соседей, просил передавать приветы, добавляя при этом: «Надо бы проведать как-нибудь», но знал, что говорит просто так.
Общаются с ним те два-три рабочих, которые заняты разборкой и сборкой моторов, да и они в отдельной небольшой комнате с верстаками, сверлильным станочком и точилом, там и курят. Лишь иногда подойдут переброситься парой слов, и то по делу: именно они принимают у Кеши «продукцию». Обедает он тут же, у обмоточного приспособления, трудно ему добираться до столовой. Товарищи, те же моторщики, покупают ему там пирожки, а чай он подогревает и разводит в кружке, на плитке. Воздух в электроотделе всегда желтый от света ламп под железными блюдцами, пахнет он горелой резиной, канифолью и окисью меди. Кеша сидит, смотрит на стену напротив, пятнистую, голую, и методично жует пирог с ливером, запивая его крепким, почти черным чаем. После этого он курит, щурясь от дыма папиросы и машинально поглаживая скулу. И опять запускает свою машину. Сматывается одна катушка ниток — он ставит другую, сам же и готовит их на особом приспособленьице, с брачных початков. Кончается горелый провод — берет новый моток, они всегда грудкой лежат возле и никогда не кончаются. Бухточки провода в хлопчатобумажной изоляции он складывает справа от себя. Иногда рвутся прелые нитки — вот и вся помеха.