и не подумала, что в театр ходят нарядными. Подумала за меня тетя Тоня, забеспокоилась.
— Ой, Танюша, не больно ты важнецки одета. Пойдем-ка в спаленку, я на тебя что-нибудь свое померяю.
Отнекиваюсь — и слушать не хочет. Увела меня в соседнюю комнатенку, сожалеюще оглядела.
— Тощенькая ты какая! Жилы да косточки. Не знаю, что тебе мое и подойдет, я ведь супротив тебя телесная.
И верно, платья, кофточки, юбки — все было мне велико и мерить не стоило. Так вечером и плелась я по красной дорожке между рядов партера в подшитых валенках с кожаными задниками и мешковатом бумазейном платьишке. Кругом все было празднично ярким, сверкала позолота ярусов, на женщинах блестели бусы, броши, браслеты. Кажется, весь партер, все ложи и ярусы уставились на нас: эти, мол, азямные, как сюда затесались? Столкнись мы вот тут, в проходе, с Лариской Бонжуровой, она бы, наверно, сделала вид, что ни меня, ни Пани знать не знает.
Отыскали свои места, уселись. Дмитрий Макарович шепчет мне, чтобя я не смущалась, и впервые называет Танюшей. До этого все по фамилии или просто вы, а кто вы, неизвестно. Погасли огни, сижу в полумраке и улыбаюсь: так мне приятно отчего-то, что он Танюшей меня назвал.
На сцене началось волшебство, так ошеломившее меня, что потом всю ночь надо мной кружились белокрылые люди-птицы.
17
И радостью для меня и печалью были письма с Рябиновой Гряды. Писала их чаще всего Проня под диктовку мамы. В первое время странно было читать ученически аккуратные Пронины строчки, выведенные по косым линейкам на листке из тетради: «Милая доченька моя Таня…» Потом привыкла. Во всех письмах мама высчитывала, сколько дней осталось ей ждать меня и Паню. Старенькая моя! Вспомню, как на пристани тянула она ко мне худые рученьки, и на сердце такой камень навалится, что дышать сделается тяжело. Хочется бежать на станцию, сесть на поезд и ехать, а те злосчастные сто верст оттопать пешком. Все равно ничего путного из моего ученья не выйдет. Паня уверяет, что выйдет, что все учителя говорят о моих успехах. Послушаю его, смирюсь.
Получим письмо из дому, опять разгорююсь, умолять начну, чтобы хоть на станцию проводил меня.
В начале марта совсем решила: уеду, сама дорогу найду. Укладываться начала. Паня всполошился, просит набраться терпения, до каникул совсем пустяки осталось.
Уступила. Да и жаль его оставлять, беспомощен он в житейских делах, как ребенок.
Довольный, что остаюсь, положил передо мной на стол получку.
— Гулять будем. Сосед подбивает — на этой неделе опять в Москву. Мы, говорит, еще столько не видели. Тане Красную площадь надо показать, Третьяковку… Чуешь, какое тебе почтение?
— Чую, — говорю, — если не выдумал. Так иди скажи, что нас и подбивать нечего.
Возвращались мы из этой поездки настроенными возвышенно, без обычной веселой болтовни. Хотелось молча обдумать впечатления. Мавзолей, имена героев революции на плитах у Кремлевской стены…
Почти целый день в Третьяковской галерее.
Перед глазами у меня проплывают шишкинские сосновые леса, васнецовские богатыри на конях и Аленушка над омутом, суриковская боярыня Морозова, казнь стрельцов, репинский сыноубийца — Иван Грозный… У меня такое чувство, словно я приотворила дверь еще в одну жизнь, отраженную на этих тысячах картин и такую же огромную, живую, как и в книгах наших писателей.
Домой пришли поздно вечером. В полутемном коридоре кто-то у нашей двери спал под стеганым одеялом. Паня наклонился, разглядел, кто это, и отшатнулся. Удрученно бормотнул:
— Тоже… не ждали. Нашла.
Одеяло зашевелилось, поднялась и села женщина и тут же подхватила на руки ребенка.
— Это мы, Павел, дочка твоя, мы, — торопливо заговорила она тонким галочьим голосом. — Долго ехал к тебе, долго ждал…
По марийскому выговору догадываюсь, что это несть его Эда. Хочу взять у нее маленького.
— Давай, — говорю, — Эда, подержу.
— Сама вставать могу. Какой Эда? Варей меня, Варваром зовут.
Паня обрывает нас:
— После языки намозолите. — Отпихивает ногой тряпье на полу и отпирает дверь. — Входи, чего тут… — В сторону Дмитрия Макаровича он старается не глядеть, а тот не торопясь возится с замком в своей двери и, наверно, с лукавым недоумением наблюдает, как мы с Варей скручиваем два одеяла, подушку и пеленки в огромный узел. Скрутили, тащимся следом за Паней. Он включает свет, срывает с себя пальто и садится спиной к нам за письменный стол. По его вздернутым плечам и опущенной голове я вижу, как он оглушен и подавлен приездом своей Эды. Наверно, думал, что станет теперь посмешищем для всех, начиная с соседа, заговорят о моральном облике преподавателя Залесова. А я думала, как она, бедная, с ребенком и этим неохватным узлом ехала такую даль, где-то добиралась до железной дороги, лезла в вагон, здесь брела от станции. Спрашиваю, измучилась, мол?
— Ничо-о, — тоненько тянет она и показывает на дверь. — Сума осталась, давай.
За дверью, и верно, большая тяжелая котомка. Волоком тащу в комнату.
— Еще и это несла! Набила-то чем ее?
— Мука набил, крупа, масло, еда трудно, вот и набил, — щебечущей скороговоркой объясняет Варя. Она кладет ребенка на Панину койку, стягивает с себя дубленую шубейку с борами и шаль и делается похожей на смуглого узкоглазого подростка. Ребенок возится, выпрастывает ручонки, Варя наклоняется над ним, развертывает постилки, — от них несет заматерелым, невыносимо терпким духом. — Мыть надо, сухая тряпка надо, — вздыхает она и жалобно глядит на меня. — Таня зовут? Павел говорил. Таня золотой, говорил. Вода теплый, Таня, надо. Давай печка топить.
Хорошо, что дрова были наготове. Затопили. Теплая вода нашлась на кухне. У семейных жильцов — в другой половине дома, через сени, — выпросила таз.
Суетимся с Варей у печки, перед огнем раздеваем девочку, она терпеливо сносит прикосновения наших рук и, кажется, с любопытством глядит на меня черными, узкими, как у матери, глазенками. В пазушках и промежках у нее красно, и когда намыливаем ее, она поднимает рев на весь дом.
Вымыли, обернули моей рубашкой. Варя дала ей грудь, успокоила. С минуту поворковала с девочкой, должно быть, хотела убедиться, что та не грянет опять, и поднесла ее Пане.
— Дочка твой, Павел. Звала, как ты велел, Иенза. Наши не хотел, а я сказал, так Павел хотел. Гляди, хороший дочка. Что молчишь? Мы приехал, не рад?
— Приехала, живи, — хмуро ответил Павел. На девочку и не взглянул.
Я уложила Варю с Иензой на своей постели, сама улеглась на полу. Не привыкать.
Прошла неделя, другая. Варя ждала, что Павел оттает, подобреет к ней и ребенку, но он словно не замечал их. Уходил с утра