Макая в растопленное масло и опасаясь капнуть на стол, дед подставлял горсткой левую руку, а масленую ладонь потом обтирал о седую бороду, усы поглаживал.
— У их ведь, у Чулковых-та, никто даром ногой не ступит. Уж больно корыстны все.
Настасью слова дедовы будто кнутом подхлестнули: упаси бог, недовольно о ней старик отзовется — и пойдет слава по хутору. Потому старалась она ни в чем не обидеть деда.
— Корысть-то, корысть, — возразила хозяйка, — да ведь и совесть у людей должна быть.
— Совесть у их, Федоровна, в рукавичках ходит: не пронять ее.
В горнице застукал деревянной ногой Тихон. Кряхтя и разминаясь ото сна, он остановился у двери, почесывая поясницу. Поздоровался с дедом.
— Здраствуешь, Тиша! — весело ответствовал Куличок, потянувшись за блином. — Чегой-та ты чуть свет подхватилси для праздника? Ай в церкву ехать наладился?
— Не в церкву — на Прийск съездить надоть…
— Будя, Федоровна, будя! — взмолился Куличок, увидев, что Настасья еще блинов ему добавила. — Мне и тех не осилить, что остались… Тишу вон покорми на дорогу.
— Всех накормлю, голодом не оставлю, — усмехнулась Настасья, сбегала к двери за дедовой пастушьей сумой и принялась укладывать в нее обед пастуху.
Тихон проковылял к порогу и вышел во двор. А Куличок, бодро, по-солдатски, поднявшись из-за стола, в последний раз вытер масленые руки о непослушные волосы, для верности ладонями на груди по поддевке потер и, перекрестившись на иконы и направляясь к выходу, молвил:
— Спасибочко тебе, Настасьюшка, с поклоном. Удоволила ты меня по-праздничному. Теперя, знать, до вечера брюхо обухом не прошибешь.
— Дедушка! Дедушка! — заторопилась Настасья вслед. — Суму-то свою возьми с обедом да скажи, чего тебе к ужину приготовить.
Дед остановился, принимая суму, задумался.
— А свари мне, милая… м-м-м… Свари мне энтих… ну, тех-то… как их, господи… — Дед никак не мог вспомнить нужного слова и сучил пальцами, будто пряжу скал для основы, морщился, копаясь в непослушной памяти, крючился от натуги. Однако нашел-таки выход: — А ты свари мне, милая, м-мокреньких…
— Эт каких таких «мокреньких»? — вскинула брови Настасья.
— Да ну, ентих… мокреньких… Зимой их посля поста все варють…
— Пельмени, что ль? — засмеявшись, просияла Настасья.
— Вот-вот, их и свари, коль можно… Совсем память зашибать стало: я уж и звать-то себя не помню как.
Немудрено, что имя свое забыл человек, потому как много лет поголовно все, включая и бабку Пигаску, звали его только дедушкой и больше никак. Знал он, что за глаза Куличком кличут, не обижался. А от имени своего отвык совсем.
Дед покряхтел тяжко, суму через плечо перекинул, нахлобучил треух и, взяв палку, складно добавил:
— Так вот и хожу по суседам за своим обедом.
С тяжелым сердцем Тихон собирался на Прийск. Будто обокрал его кто-то… Своими руками предстояло подарить найденный клад прийсковским толстосумам.
Поздно догадался кузнец, что тайна об открытом угле оставалась тайной всего несколько часов, то есть до тех пор, пока не рассказал о своей находке Смирнову. Хорошо посоветовал Иван Васильевич, да сам же, видать, и разблагостил по станице, потому как из Бродовской слухи понеслись.
Пришлось народ собирать да всем миром думать. Вот мир и постановил, а старики приговорили: ехать на Прийск, рассказать обо всем, а там — что будет, то и будет. Одна оставалась надежда — может, золотопромышленники не захотят связываться с углем. Авось все по-старому и останется. Молчать о таком деле тоже не годится — это понимали все. Ведь слух-то все равно расползется, теперь уж не удержать его — налетит разное воронье на клад этот, богом данный, драчку еще затеют — пропали тогда хуторские мужики. Как в жерновах перемелют их хищники. А ежели большой промышленник за дело возьмется либо компания — тут уж мелочь не подступится…
Много шуму вокруг этого было — кому отдать? — а урезонил всех кум Гаврюха:
— Ах, лети мать, мужики! Ну и пустоголовые ж вы. Ведь мы как живем-то — кто кого сможет, тот того и гложет… А тощий-то все ж таки пошибчей гложет, чем сытый.
— Неправда твоя, Гаврюха! — возразил ему кто-то. — Собака завсегда хватает, а сыта не бывает!
— Однажди, годов с двадцать тому, сибирского мужика я встрел, дык он вот чего сказывал, — не замечая выкриков, продолжал кум Гаврюха, — прикащик у купца одного в отдаленной деревне год просидел в лавке и дом себе поставил. Не платил ему такого жалованья хозяин, чтобы дом возвесть за год. Тут и дурак смикитит — воровал, стал быть. Прогнал его купец и другого прикащика поставил. Через год и у этого — дом. Опять, стал быть, прогнал и посадил третьего. Честного разыскал, смиреного. А и году не прошло, как третий дом к двум в рядок пристроился…
— Будя тебе сказки-то сказывать, Гаврюха, — перебил его Демид Бондарь. — Дело обрешить надоть да спать итить. Сколь же их строить, домов-то, цельную улицу, что ль?
— А нисколь, — отрезал кум Гаврюха. — Осерчал купец, озверел да прикащика того в тайгу отвез. Там раздел догола и связанного на съедение комарью бросил на ночь… Утром приехал глянуть, а на прикащике, ровно шуба из комарья. Один к одному впились в шкуру, пузатые — кровищей надулись. Сжалилси купец, отломил ветку, кровопивцев сгонять стал. А прикащик чуть слышно голос подает: «Не надоть, не сгоняй, хозяин», — говорит. «Отчего ж так?» — не возьмет в голову купец. «Да оттого, — отвечает прикащик, — что сытые эти комари, не пьють уж они кровь-то. А ентих сгонишь — голодные кинутся, опять пить стануть». Не прогнал того прикащика купец, снова на место посадил…
Мужикам Гаврюхина байка тоже сказала многое.
10
Накануне светлого воскресенья Кирилл Дуранов вместе со своим помощником Колькой Кестером оказались в Миассе. И табун пригнали они большой, и скот в дороге не заморили, и сделки со скупщиками вышли у него наивыгоднейшие — все вроде бы складывалось как нельзя лучше, а радости не было. Да больше того, как выехали из Миасса — к празднику домой хотелось поспеть, — навалилась на него тоска несусветная, хоть волком вой!
Думы в голове самые отчаянные метались. Вся эта торгашеская суетня — с обманами, с мошенничеством, с кочевой неприютностью — хоть и смахивала на прежнюю, воровскую жизнь, но во многом и не походила на нее. Ни азарта, ни бешеной напряженности, ни опасности — ничего такого здесь не было. Оттого и тоска заедала. Будто сосуна от матки отсадили. Зло брало на мужиков, избивших его до полусмерти, на Прошечку, а больше всего — на Смирнова. Досада разрывала, что невозможно вернуться теперь к прежнему, разгульному житью: боль в середке часто напоминает об этом. Да и мужики осмелели — спуску не дадут…
А в Кольке так и звенело торжество. Сиял он весь, как начищенный гривенник. Под ним картинно выплясывал настоящий аргамак! Правда, чуточку не такой, как ночью перед поездкой привиделся — ростом не столь высок, и копыта не белые, и жилки на морде не так проглядываются, — но именно темно-гнедой, узкогрудый, поджарый, горячий. И копыта — стаканчиком. Рты разинут хуторские ребятишки, как увидят Кольку на таком скакуне!
Дорога не близкая. Не одну сотню верст из Тургайской степи до Миасса проскакал в седле Колька. Да теперь до дому больше сотни наберется. Вышло так, что в субботу перед вечером оказались они в сорока верстах от своего хутора. Ночевать бы остановиться после долгой дороги, но Кирилл Платонович решенья своего не меняет: назначено утром в Светлое дома быть — будет. Потому покормили они коней, часика три передохнули и — снова в путь.
Когда перевалило за полночь и до хутора оставалось побольше часа езды — скис Колька. Того и гляди, из седла вывалится, как мешок, мякиной набитый. Пожалел его дядя Кирилл, к себе в ходок позвал.
Колька, на ходу соскочив с коня, привязал его поводом за коробок и, вытянувшись рядом с Кириллом на сене, готов был уснуть сию же минуту.
— Ну-к что же, наездник, глянется тебе аргамак-то? — спросил уж не в первый раз Кирилл Платонович, щеря в улыбке белые зубы и ковыряя в них сухой травинкой.
— Шибко глянется, — негромко отозвался Колька, уткнувшись в сложенные ладони.
— Не хуже твого Цыгана?
— Еще бы! Я уж позабыл, куда и нагайку-то спрятал… Без нужды она теперь.
— Вот-вот, — захихикал Кирилл Платонович. — А помнишь, как сказывал ты, что на ворованного коня не сядешь?
— Дак ведь он что, ворованный, что ль, аргамак-то? За Цыгана небось семьдесят рубликов дали…
— Эх ты, голова — два уха! — еще ядовитее захихикал Кирилл Платонович. — Да кто ж бы дал за его хоть сорок рублей, ежели б ты ему сороковку не выпоил?! Обманом деньги-то взяты. Без обману не проживешь — горб сломишь, да в нищих останешься.
Колька, прижатый столь очевидными доводами, молчал. Ему и конь уж не казался таким красивым, и радость померкла. А тут еще дядя Кирилл добавил: