— Потом, Ленуар, наступает полное забвение; память о вас стирается с земной коры. Медленно, но верно. Сегодня вас помнят чуть хуже, чем вчера, и чуть лучше, чем завтра. Непоправимо, необратимо. В конце — забвение, абсолютное небытие, как пустота внутри пневматического колокола. От вас ни следа, ни воспоминания, Ленуар. Только плита с именем и датами. И кто-то идет и думает: «Кто, интересно, был этот субчик? Кому этот субчик давал жару? Какие у этого субчика были дела, какие бабы, какой характер?» Вот что от вас осталось: сплошная непонятка. А вы тише воды, ниже травы, закованный в свой выходной костюм и цветастый галстук, и с каждым днем вас все меньше, с каждой минутой — больше небытия…
Робинет трясся, будто от холода, Дависито, а я думал: «К чему он ведет?» Он утерся платком, кинул равнодушный взгляд на округлые плечи артистки и продолжал:
— Смерть сама по себе не так уж плоха, Ленуар. Если вдуматься, она милосердна и кладет конец нашим горестям. В этом смысле смерть не только участлива, но и желанна. И в ней, в конечном счете, не было бы ничего важного, если бы память о нас жила в делах и заботах века. Настоящая пытка — умереть в безвестности, Ленуар, сыграть в ящик, словно мелкий донжуан, которого любят только самые близкие, обязанные любить, а поручиться, что был такой, возьмется только консьержка, видевшая, как его выносят вперед ногами. Это разные вещи, Ленуар. Одно дело — умереть знаменитым, и совсем другое — умереть нищебродом. Помер нищебродом, и все, Ленуар, конец; конец, как только кинут плиту на твои кости и призамажут щели цементом. Тут-то и позволительно сказать: «Ну, пора отдохнуть». Но, Ленуар, разве можно спать спокойно, сознавая свою ничтожность, когда и земляной червяк выше тебя? Что ж! Все идет, как положено, и человек создан, дабы продлиться, и лишь тот, кто добился известности, может в могиле перевести дух и знает, что дорогу к нему найдут, и что он не одинок и стоит только подождать, и что живые чтут либо попирают его память, по все равно помнят его, знают, кто он такой, и скрашивают ему одиночество своими воспоминаниями. Тогда, Ленуар, уж поверьте мне, вы не целиком умираете, нет абсолютного небытия, нет полного забвения, а потому нет и удушья, ведь вы или память о вас, без разницы, остаетесь в мире, на языке и в уме живых, и ваша личность сохраняется в других людях, в других живых клетках и живых внутренностях и живых членах. Эта известность, Ленуар, — она как легкие для покойника, от нее он становится бессмертен и пребывает вовеки.
Белесые глаза Робинета, Дависито, разгорались дьявольским огнем. Аурита смотрела на него в трогательном изумлении, а я по-прежнему был привязан к нему, полностью скован его волей, безучастный и покорный, устремил к нему все свои обостренные, натянутые чувства.
И вдруг, подняв брови и приглушив голос, Робинет сказал:
— Когда я познакомился с вашим отцом, Ленуар, он был самым многообещающим художником во Франции. Он был смел, неистов, обладал своеобычной, яркой техникой. Я в то время искал выразительного, оригинального художника. И уже совсем было отчаялся найти. Это правда. Вы должны мне верить, Ленуар. Только это меня сейчас и волнует — чтобы вы мне верили. Я с детства думал так же, как сейчас, и часто говорил себе: «Робинет, тебе суждено поразить человечество». Однако я желал совершить нечто лишь силою своего горячего желания, ума, рук и ног. И я задавался вопросом: «Что ты совершишь, Робинет?» Я думал, что способен на многое, но время еще не пришло. А оказалось, оно никогда и не придет, Ленуар, и никогда не найдется ничего, достойного свершения. Я поспешал и говорил себе: «Ты должен обессмертить свое имя; время не ждет». И начинал думать: «Как?» Я так и не вырвался из этого круга. Жизнь, Ленуар, несправедлива, одни рождаются одаренными, а другие — бездарными, одни рождаются умными и сметливыми, а другие — тупыми и недалекими. Вот и у меня намерения были добрые, да этого оказалось мало; моя голова и мое сердце только и могли, что питать эти добрые намерения и лихорадочную жажду деяний. И однажды ночью, когда я зашелся в отчаянии, меня озарило: «Сам ты не справишься, Робинет. Найди кого-то, кто сумеет вылепить из тебя нечто великое». И тогда я подумал, Ленуар: «Леонардо создал Джоконду, и кто из них важнее?» И через мгновение я уже всей душой завидовал этой окаянной малохольной, которая победила забвение одной глупой улыбкой, посланной гению. Я спрашивал себя: «Разве улыбка заслуживает бессмертия? — А потом сам же отвечал: — Заслуживает или нет — это уж не мое дело». И меня грела мысль о том, что, ничего не делая, можно победить время и что забудут тебя или станешь знаменит, зависит, как и все в жизни, только от того, успел ты урвать свой шанс или нет.
Тогда-то я увидал впервые работы вашего отца, Ленуар, и их мощь и характер сразу покорили меня, потому что я, не удивляйтесь, могу похвастать тончайшим эстетическим чутьем. При виде его работ я сказал себе: «Эти картины воспламеняют своей энергией; такие картины пребудут в веках». Все это случилось на выставке, и я подошел к вашему отцу и сказал: «Восхищен волнующей грандиозностью ваших пейзажей». Он от такого комплимента распустил хвост и сказал: «Никто так высоко не летает, как я». И мы сдружились и с тех пор часто виделись, и однажды я сказал: «Ленуар, вы должны написать мой портрет». Он ответил: «В вас мало красок, мало выразительности в лице; вы для портрета не годитесь». Я возразил: «Может, другим и не гожусь, а вы меня раскусите». Он сказал: «Того, чего нет, никто и не раскусит». Но я настаивал: «А вы попытайтесь: тем больше вам чести». И он взялся за дело. Ему приходилось несладко, Ленуар, иногда он ругался сквозь зубы и предлагал душу дьяволу. Однажды вечером он, наконец, сказал: «Готово». Я ответил: «Я посмотрю завтра». Он удивился: «Это же недолго». А я сказал: «Все равно. Я сейчас устал. Завтра посмотрю». Я хотел подготовиться, Ленуар. Ведь в этом был смысл всей моей жизни. Я не мог просто так взять и вылупиться на картину. Думаю, в живописи все зависит от первого взгляда. Вглядываться не так уж важно, обычно это не меняет начального впечатления. Поэтому я сказал: «Завтра посмотрю». И наутро пришел в студию к вашему отцу через слуховое окно. Он улыбнулся и сказал: «Это что-то новенькое». Я объяснил: «Из моего дома в ваш можно по крыше пройти». А картина мне почему-то не понравилась. Не было в ней той искры бессмертия. Я так без обиняков и сказал вашему отцу. Он разъярился, выругался и послал меня к черту. Тогда я сказал: «Надо начать все заново, Ленуар». Ваш отец еще пуще разозлился. Но я настаивал: «Другого выхода нет». Он обругал меня, и тогда я хладнокровно пропорол портрет ножом в двух местах.
На следующий день ваш отец вновь начал писать меня. Я неотрывно следил за его руками, глазами, движениями, чтоб он не изнемог за работой. Но ему изменила воля, Ленуар. Клянусь, вашему отцу изменила воля. Я подметил это в его повадке. Он так и не отдался работе полностью. На второй день он вскочил и сказал: «Вы потеете; я не могу, когда мои натурщики потеют». Я нахмурился и велел: «Продолжайте». Внутри меня шла борьба бытия с небытием; решалось, суждено мне кончиться или продлиться. И от этого-то, Ленуар, я потел, и волновался, и расстраивался — я ведь все поставил на кон, как тут не переживать. Чуть погодя, ваш отец снова вскочил: «Дьявол, не вертитесь!» Я ответил: «Продолжайте, продолжайте, продолжайте». Я спешил, Ленуар, спешил и боялся смерти и все же не мог выдавить из себя ничего, кроме: «Продолжайте, продолжайте, продолжайте». О, если бы у меня в руках оказались пружины вдохновения! Но ничего у меня не было, Ленуар, кроме жажды бессмертия, жаркого желания жить вечно. На четвертый день ваш отец встал и сказал: «Все, конец. Не могу». Он напился в тот день, и я стал его увещевать: «Надо продолжить, Ленуар». Но он заупрямился: «Сказал, все, конец». На следующий день я вернулся через слуховое окно, но он не передумал: «Бесполезно». Я ушел и чуть ума не решился в одиночестве, а потом подумал: «Я ведь могу его убить». От этой мысли мне стало легче, Ленуар, клянусь, так оно и было, и мало-помалу она завладела мной, ведь в этом деянии я мог обрести бессмертие. И заодно окончательно утвердить славу вашего отца. Все по справедливости, Ленуар: мы с ним оба были несчастны. И я убил его, Ленуар. Я рассуждал так: «Я прославлюсь тем, что убил не сумевшего меня прославить. И пусть меня повесят — мне все равно». Но, по размышлении, сказал себе: «А ведь это дело громче прогремит, если вскроется через двадцать пять лет». И я сбежал по крышам, Ленуар. В этой стране не так уж трудно провести полицию, поверьте. Люди думают, что в мансарду на седьмом этаже можно попасть только с лестницы. Они и не подумали про слуховое окно, понимаете? Я спустился в него, выстрелил и сбежал. Люди говорили: «Вот, какой-то художник застрелился». И если разобраться, Ленуар, что им было еще думать?
Робинет откинулся на спинку дивана, Дависито, и его потное лицо сияло мальчишеской радостью. Я струсил тогда, Дависито, и не признался, что все видел сквозь замочную скважину, — во-первых, после его признания это уже потеряло смысл, и во-вторых, это сильно взбесило бы Робинета, а я начал подозревать, что он захочет преумножить свою славу, порешив и меня тоже. Я сосредоточился только на том, чтобы успокоить его, и не скрою, Дависито, что всем своим видом старался выказать не просто понимание его поступка, который он выдавал за самый что ни на есть разумный, но даже восхищение им. Блондинка ходила от столика к столику, пела, и от журчания ее голоса мне хотелось жить. Я вдруг спросил: