— Нинусенька, — папа покачивает ногой и смотрит в окошко, — я бы тебе советовал поменьше общаться с женами врагов народа и арестованных космополитов.
— Павел… Ты в своем ли уме? — Мама садится, потом снова встает. — Ты что говоришь? При чем тут космополиты? Мы с ней, не соврать, десять лет живем в одном доме. Ты что же, хочешь, чтобы я прошла мимо, не поздоровавшись, не сказав ни единого слова?
Папа вздыхает:
— Нинусенька, я уже сказал и повторяю: общительность хороша в разумных пределах.
— Так что же ты предлагаешь? Отвернуться от человека именно в тот момент, когда он более всего нуждается в совете и поддержке?
— Нинусенька, никакой поддержки ты ей оказать не можешь. И твоими утешениями она детей не накормит.
— Да, но хоть услышит доброе слово! И ты меня извини, но ты последний, кто должен был бы рассуждать подобным образом. Не хочу обобщать, но ты и сам, верно, помнишь…
— Нинусенька, поступай, как тебе угодно, я только призываю тебя к элементарной осторожности.
— Осторожности… Хороша осторожность! Именно из-за этой своей чудесной осторожности ты и растерял всех настоящих друзей. Осталась одна шваль, пропойцы проклятые! Да, да, не крути головой — где Яша Баренбаум? Где Соломон? Где, наконец, Храпаль, лучший твой друг? Осторожность! Такая осторожность, извини меня, больше напоминает низость и предательство. Окружил себя всякими мерзавцами, а порядочных людей позабыл в минуту для них трудную!
— Нинусенька, я никого не забывал и не намерен забывать. Тебе отлично известно, что Соломон никогда моим другом не был, что же касается Яши Баренбаума, то наши пути действительно разошлись…
— Да, и с Яшей разошлись, и с Храпалем разошлись!
— С Храпалем не разошлись… Просто несколько сложно поддерживать дружеские отношения, когда один из нас находится в Москве, а другой в Марах. — Папа сплетает руки на коленях и трет ладонь левой большим пальцем правой. Только у нас с ним большие пальцы так выгибаются в обратную сторону, больше ни у кого. — Что же касается жены Мирного — он же Мирский, — то тут ни с твоей, ни с ее стороны не идет речи ни о приятельстве, ни о родстве. Извини меня, Нинусенька, но это весьма нехитрый прием: под видом участия удовлетворять досужее любопытство. Не вижу в этом ни чести, ни доблести. И тем более не вижу ни малейшего смысла в том, чтобы из-за пустой болтовни класть голову на плаху.
— На плаху! Действительно… У страха глаза велики!
— Нинусенька, я повторяю: ты можешь поступать, как тебе угодно, и выбирать себе любых собеседников. Единственно, что меня удивляет, так это крайняя неустойчивость твоих симпатий… — папа разнимает руки, правую кладет на колено, а левой почесывает щеку, — которые меняются поистине со скоростью великолепной!
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я хочу сказать, что та же Наина, которую ты сегодня честишь воровкой и мерзавкой…
— Да, а как еще прикажешь это назвать?
— Та же Наина… — продолжает папа и кивает головой, — завтра вновь будет твоим лучшим другом. Сегодня тебе нравится являть образец милосердия и общаться с драгоценной Викторией Самойловной, а завтра ты точно так же посочувствуешь ее злейшему врагу. Никакой логики в этом весьма необременительном участии усмотреть невозможно.
— Нет, это нужно уметь все так извратить и вывернуть наизнанку! Поистине, особый талант!
— Не говоря уже о том, что пользы все эти ахи и охи не приносят ни тебе, ни прочим.
— Ах, можно подумать, что я ищу какой-то пользы! — Мама швыряет на стол муфту. — Хватит наконец, оставь меня в покое! Премудрый пескарь! От великой осторожности прятался, прятался в тине, а щука его все-таки слопала!
— Премудрый пескарь не прятался в тине, а рыл себе нору. И позволь тебе заметить, Нинусенька: тобой движут вовсе не благородные чувства, а обыкновенное женское упрямство.
— Прекрасно! Пусть будет упрямство. Лучше упрямство, чем трусость, которая рядится в личину благоразумия.
— В личину, мой милый Кисик, рядиться невозможно. Рядиться можно в парадные одежды, а личину надевают.
— Да! Только уроков риторики и изящной словесности не хватало выслушивать. Софист! Посмотри лучше, где мои тапки.
Я хожу в скверике вдоль загородки.
— И в синем воздухе блаженного апреля… Блаженного апреля… — Я просто вижу этот тающий голубой апрельский воздух, дышу им!.. — Запахло вновь сиреневой росой… Сиреневой росой… Ты вышел в сени… Поддень и прохлада за дверью дома скучной и сырой… Ты так страдал без музыки и сада…
Можно, конечно, придумать получше — поинтересней, но я не хочу теперь. Мне нравится, чтобы слова текли вот так, текли… Без остановки.
— Седьмая дочь турецкого султана… Нет. Седьмая дочь персидского царя сегодня в ночь покинет город Фивы. Когда взойдет вечерняя заря… Когда уснет дворец из янтаря…
Хорошо, замечательно — ни о чем не думать, ничего не делать, просто ходить, говорить… Говорить…
— Прошлой ночью на вершине острозубой древней башни загорелся долгожданный обусловленный огонь. Устремился всадник к башне — всадник юный и бесстрашный, а под ним хрипел и бился молодой башкирский конь…
Я вдруг наталкиваюсь на женщину в шляпке и с авоськой в руке — почти стукаюсь об нее. Она смотрит на меня большими подкрашенными глазами, я захлопываю рот и тоже смотрю на нее — черт возьми, как я ее не заметила! Смотрела в упор и не видела. Нельзя так забываться. Женщина отступает в сторону, еще раз оборачивается… Больше не буду говорить вслух. Она, наверно, подумала, что я ненормальная.
— Ты теперь дружишь с Верой Лукашовой, да? — спрашивает Инна.
— Почему ты так думаешь?
— Я вчера видела тебя из трамвая, вы вместе шли…
Чего она хочет? В конце концов — чего она хочет? Чтобы я ни с кем не ходила, не дружила?
— Ну, шли… Потому что нам по дороге.
— Ты только так говоришь… Чтобы утешить меня…
Вот уж не думаю и не собираюсь — утешать ее! А с Верой мы и в самом деле не очень-то дружим. Как-то не получается. Но это теперь не важно. Раньше я очень, очень хотела с кем-нибудь дружить, особенно с Верой, а теперь не так уж и хочу. Сама не знаю почему. Вообще-то я могу дружить с Икой-Никой. Странно, что Инна увидела меня с Верой, мы чаще ходим с Икой. Но пусть думает, что хочет…
— Значит, тебе теперь безразлично… — Она закусывает свою маленькую кругленькую губку.
— Безразлично, — отвечаю я нарочно сердитым и угрюмым голосом.
— Когда я в театре… или в школе, — говорит она, — я про все забываю… А дома…
Если хочет плакать, пусть плачет. Пусть плачет, только пускай отстанет от меня наконец!
Инна поворачивается и убегает. Все-таки жалко ее… Немножечко жалко. Она, конечно, хорошая… Но ведь мы не можем больше дружить!.. Почему она не понимает?
Папа вчера опять пришел пьяный. Теперь он сидит возле своего стола — как будто работает. На самом деле, я вижу, он нисколько не работает — так, смотрит в книгу, зевает, пьет воду.
Я подхожу, стою рядом, потом забираюсь к нему на колени. Он вздыхает, обнимает меня одной рукой, похлопывает по плечу.
— Что ты, маленький?
— Папа, зачем ты пьешь?
Тяжко вздыхает, скашивает глаза в сторону.
— Не пей, не надо…
Сопит носом.
— Не буду…
— Правда? Совсем-совсем не будешь?
— Ну… Может быть, иногда… Винца капельку…
Нет, так не годится! Он ведь и так пьет не всегда, а только иногда. Но это «иногда» бывает очень-очень… скверно… И когда-нибудь плохо кончится. Совсем плохо. Напьется, свалится под забором и замерзнет… Я буду ждать, ждать, а он совсем не придет… Если бы он только знал, как я его люблю! Как я люблю, когда он трезвый, и умный, и сильный, и смешной…
— Не надо… — Я обнимаю его за шею, утыкаюсь носом в его ухо. — Пожалуйста… Не надо винца, ничего не надо.
Он молчит. Я приглаживаю его волосы, они тут же снова топорщатся.
— Ну, тогда немножко пива…
— Тебе нельзя. Ничего, даже пива.
— Ну почему же так строго — совсем ничего?
— Потому что… ты выпьешь немножко, тебе хочется еще немножко… И еще немножко. А потом ты забываешь, сколько выпил… Ты должен сказать себе: «Я больше не пью. Совсем, ничего — ни одной рюмки, ни одной кружки!»
Он снова вздыхает:
— Ты, конечно, прав, мой маленький… После первой рюмки вторая бывает остро необходима. Но хоть пивко оставь все-таки своему старому…
— Ты не можешь не пить?
— Могу, — говорит он и втягивает носом воздух. — Но тогда будет очень-очень скучно жить на свете…
«Во поле березонька стояла…» Стояла… Я захлопываю ноты, закрываю пианино, одеваюсь, беру нотную папку и выхожу на лестницу. Подъезд тут совсем не такой, как у нас, — никакой лифтерши нет (и лифта нет), лампочек на лестнице тоже нет, стекла во многих окнах разбиты, ледяной ветер врывается в дыры, даже снег иногда лежит на ступеньках. Моя учительница живет на восьмом этаже.