Я спускаюсь и вдруг слышу крик. Ужасный крик… Его заносит с улицы ветром… Это на Бегах. Жуткий, жуткий крик! Я останавливаюсь. Человек кричит… Но что же с ним делают, если он так кричит? Я кидаюсь вниз по лестнице — выскочить, выскочить отсюда, из этого пустого темного подъезда! Крик длится, длится, я бегу, бегу, спотыкаюсь, падаю, съезжаю через несколько ступенек, подымаюсь… Крик обрывается. Тихо… Как будто ничего не было… Уйти, уйти отсюда! Нога болит, больно наступать… Вот — наконец-то! — дверь! Я толкаю ее и вижу перед собой мужчину. Хотел войти, но теперь, кажется, передумал. Остановился, смотрит на меня. Как у него передергивается лицо. Передергивается, перекашивается. Я вижу это перекошенное лицо и вижу, как сбоку, между двумя сараями, отодвигается планка в заборе. Она не прибита, я знаю — так, приставлена, все пролазят тут на аллейку — чтобы ближе. Планка отодвигается, и в дыру протискивается еще один мужчина. Он тоже замечает меня, тоже останавливается, потом поворачивается и бежит наискосок, к другому подъезду. Тот, с которым я столкнулась, говорит какое-то слово и убегает вслед за первым. Никого нет, пусто… Но крик был! И эти двое… Эти двое, наверно, знают, отчего кричал тот человек. Эти двое… Как он глянул на меня — быстро так, искоса, злобно… Я вся дрожу. Надо идти. Нельзя стоять, надо идти. Нога болит, я, наверно, подвернула ее, когда упала. Я иду. Там за углом светлее. Там улица. Дойду до угла и побегу…
— Вчера на Бегах парня убили, — говорит Ика. — Двадцать два года, один сын у матери. Часы сняли.
Мы с ней идем из школы.
— Я знаю. Я их видела.
— Кого?
— Которые убили.
Она не верит:
— Врешь?..
— Правда. Двое. Я шла с музыки, только вышла из квартиры, а он как раз закричал… Я со страха вниз помчалась. И столкнулась с ними. Возле подъезда.
— И что?
— Ничего. Они убежали.
— Повезло, — вздыхает Ика. — Погоди, а чего это ты говоришь — с какой это музыки ты шла?
— С какой? С обыкновенной. Я там музыкой занимаюсь, в восьмом доме.
— Ты?
— Я. Что ж тут такого?
Ика принимается хохотать.
— Ты чего?
— Да у тебя слуха нет!
— Как это — нет? Что ж я — глухая?
— Музыкального! — Она еще больше веселится. — Ты же все врешь! Ты ни одной песни правильно не знаешь!
Я обижаюсь. Зачем она смеется? Почему это я не знаю ни одной песни?
— Ну спой «Широка страна моя родная»!
— Широка страна моя родная, много в ней лесов, морей и рек!
— Хватит, хватит! — Она машет руками. — «Чижика-пыжика» спой!
Не буду я ей ничего петь… Подумаешь…
— Вот угадай, какая это песня: ля-ля-ля, ля-ля-ля… ля-ля-ля-ля!..
Действительно, как будто что-то знакомое… Очень знакомое…
— Ну, а это? Та-та-та! Та-та, та-та-та-та…
— Много таких песен, — говорю я.
— Прямо уж, много!.. У каждой песни свой мотив. А ты не чувствуешь.
Может, она и права… У каждой песни свой мотив… А я не чувствую. Я как-то никогда об этом не думала… И никто мне не сказал.
— А почему учительница мне не сказала?
— Да она не догадывается, что ты не понимаешь!
— Хм… — говорю я. — А я всегда была уверена, что между говорить и петь разница как между бегать и ходить. Говорим быстро, а поем медленно.
Ика хлопает в ладоши:
— Во даешь! Да как ты вообще-то играешь?
— Очень просто: запоминаю, на какую клавишу после какой нажимать и сколько держать.
— Никому не рассказывай!
Нет, не стану я больше заниматься музыкой. Ни за что. Пускай бабушка занимается, если хочет.
Новый год. Был, уже прошел — неделю назад. Елка высохла, осыпается, почти не пахнет.
— Хватит, хватит, — говорит мама, — давайте разбирайте ее! Надоело — повернуться невозможно, и весь пол в иглах.
— Весь пол в иглах, — кивает папа.
Я снимаю игрушки, заворачиваю их в вату и укладываю в большую картонную коробку. Папа вытаскивает елку из ведра с песком и несколько раз сильно стукает об пол. Елка становится совсем прозрачная — сухой ствол, голенькие веточки. Папа берет листок бумаги, аккуратненько сгребает с полу иголки и ссыпает их в пакет. Я смотрю. Он прячет пакет к себе в стол.
— Зачем они тебе?
— Тс-с-с… — прикладывает палец к губам.
Что-то придумал. Но что? Что можно делать с сухими елочными иглами?
Мы с Икой идем домой. Долго уже идем. Сначала дошли до моего дома, и я пошла дальше — провожать ее. А потом она проводила меня обратно. А потом я проводила ее. А потом она. Теперь мы стоим у нашего подъезда. Просто так стоим. Домой мне совсем не хочется… Если папы нет дома… Я чувствую, что его нет…
— Ладно, надо идти, — говорит Ика.
— Погоди, — прошу я. — Погоди еще малость…
— Нельзя, мать беситься станет.
— Пускай побесится.
— Да — пускай! Тебе хорошо говорить, ты мою мать не знаешь… Как разблажится, хоть из дому беги.
— А если бы было куда бежать, ты бы убежала?
— Вестимо дело, убежала. Только куда? Некуда… Куда ни убеги, а если родители есть, все равно вернут. Ладно уж, пусти, пойду.
— Иди, разве я тебя держу?
— Конечно, держишь.
— Я? Я тебя не держу. Это шарф тебя держит.
— Потому что ты его к трубе привязала.
— Не привязала, только чуть-чуть зацепила.
Правда, только засунула бахрому за трубу, и все. Капельку заткнула. Если она дернется посильнее, шарф выскочит.
— Все равно пусти.
— Как же я пушу, если я не держу?
— Вот не пустишь, мне от матери влетит.
— А ты думаешь, мне тебя жалко?
— Не знаю…
— Не жалко, нисколечко.
— Значит, ты злая и вредная.
— Я злая, а ты все равно хочешь со мной дружить.
— А ты?
— Если уйдешь сейчас, не захочу.
— Как же я уйду, когда я привязана?
— А ты развяжись.
— Ну, правда…
— Правда. Слушай, скажи ей, что к сбору готовились.
— Вчера уже говорила.
— Тогда, что стенгазету оформляли.
— Стенгазету! Она мне такую стенгазету покажет!..
— Ну тогда иди, иди!
— А ты не станешь сердиться?
— Почему я должна сердиться?
— Что я ушла.
— Конечно, стану.
Мы опять стоим.
— Ну, правда…
— Иди, иди, беги! — Я вытаскиваю концы ее шарфа из-за трубы.
— Ты меня не любишь?
— Конечно, люблю.
— Больше, чем Верку?
— Конечно, больше.
— Правда?
— Ну, иди уже!
— Иду. — Ика смеется. — Пока! Правда любишь?
Убежала… Разве я люблю ее? Не знаю… Я люблю папу. А вдруг он все-таки дома? Почему я решила, что его обязательно нет? Вот сейчас возьмет и откроет мне…
Мне открывает Надя. Папы нет. Ну что ж, что нет? Ведь еще рано. Он еще может прийти. Вполне может прийти… Двадцать раз может прийти. Двадцать раз может прийти… Я хожу по комнате. Двадцать раз может прийти! Может… Он не придет! Я чувствую, чувствую, что он не придет сегодня! Не придет…
— Солнышко! — Я останавливаюсь возле стола и оборачиваюсь к окну. Широкий красный диск, тоненькое облачко, как поясок… — Солнышко, сделай, чтобы он пришел… Дорогое, ясное, теплое! Сделай, чтобы он пришел! И чтобы не пил водку… Пожалуйста… Ты ведь можешь это сделать… Ты все можешь. Сделай, пожалуйста, очень тебя прошу, сделай — чтобы ему не хотелось пить. А я… Я буду хорошая, вот увидишь — все-все буду делать, буду учить французский. Даже музыкой буду заниматься — если так надо. Перестану читать книжки. Если хочешь, и с Икой не стану дружить. Ни с кем не стану дружить. Буду целыми днями сидеть дома и перебирать крупу. Штопать чулки. Только сделай, как я прошу!..
Час ночи. Лифт ездит вверх, ездит вниз, опять вверх. Папы нет…
Оно ничего не может. Не может! Оно просто шар. А я дура, дура!.. Оно ничего не видит и не слышит. Бессмысленный шар, сгусток космической пыли, раскалившийся до газообразного состояния — шесть тысяч градусов на поверхности, а внутри и подавно пятнадцать миллионов. Желтый шар, сейчас светит, а потом потухнет. Конечно, нужно быть дураком, последним идиотом, чтобы верить, будто космическая пыль может сделать, чтобы человек перестал пить водку! Ничего оно не может… Я утыкаюсь лицом в подушку и плачу. Никто ничего не может…
Мама привела к нам Георгия Ивановича. Познакомилась с ним на трамвайной остановке и привела к нам домой — кормить тарелкой супа. Георгий Иванович высокий, тощий, штаны у него ободраны лохмами, рубаха вытертая, грязная. Он кончил три института: Геологический, Кристаллографии и Институт философии Коммунистической академии. А живет он один в маленьком домике возле мужской школы.
— Подождите, я подыщу вам старые брюки Павла, — обещает мама.
— Не трудитесь! — хмурится Георгий Иванович и отхлебывает с ложки суп. — Не собирал обносков с барского плеча и впредь не намерен!